О социализме и русской революции - Роза Люксембург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С особенной нежностью и тонкостью рисует русская литература мир детства, например, у Толстого в «Войне и мире» и в «Анне Карениной», у Достоевского — в «Карамазовых», у Гончарова — в «Обломове», у Короленко — в рассказах «В дурном обществе» и «Ночью», у Горького — в «Трое». У Золя есть роман «Page d’amour» (”страницы любви” — франц.) из цикла «Ругон-Маккары», где в центре повествования захватывающим образом изображенная душевная драма заброшенного ребенка. Но здесь от рождения болезненная, гипертрофированно чувствительная девочка, которая, будучи смертельно ранена в самое сердце коротким эгоистическим любовным опьянением матери, чахнет, словно едва распустившаяся почка, служит для Золя в его экспериментальном романе всего лишь «средством доказательства», манекеном, на котором демонстрируется тезис о наследственности.
Для русских же ребенок и его психика — это самостоятельный, полноценный объект художественного интереса, точно такой же человеческий индивидуум, как и взрослый, только более естественный, неразвращенный и именно потому менее защищенный от социальных влияний. Кто обижает одного из малых сих, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и т. д.[88] Но нынешнее общество обижает миллионы малых сих, отнимая у них самое драгоценное и незаменимое из всего, что человек может назвать своим: счастливое, беззаботное, гармоническое детство.
Как жертва общественных условий мир детства с его страданиями и радостями особенно близок сердцу русского художника, который описывает его не лживым игривым тоном, каким взрослые в большинстве своем считают должным снисходить до детей, а откровенным и серьезным тоном товарищества, без всякого необоснованного чувства превосходства, обусловленного возрастом, даже с некоторой внутренней робостью и с почтением перед тем нетронуто-человеческим, что дремлет в каждой детской душе, перед тем крестным путем на Голгофу жизни, который открывается перед каждым ребенком.
Важный симптом духовной жизни культурных народов — это то положение, какое занимает в их литературе сатира. Германия и Англия в этом отношении — два противоположных полюса европейской литературы. Чтобы протянуть нить от Гуттена до Гейне, нужно причислить к сатирикам уже Гриммельсгаузена, что все же можно сделать только условно. И даже тогда промежуточные звенья дают картину ужасающего упадка сатиры на протяжении трех столетий. От гениально-фантастического Фишарта с его бьющей через край натурой, в которой ощутимо чувствуется дыхание Ренессанса, к трезво-барочному Мошерошу, а от Мошероша, который все-таки дерзко дергал за бороду великих мира сего, к мелкому филистеру Рабенеру — какое падение! Рабенер, горячо возмущающийся «низостью» тех людей, которые дерзнули выставлять в смешном виде особ княжеского рода, духовенство и «высшие сословия», между тем как бравый немецкий сатирик должен прежде всего научиться «быть хорошим верноподданным», тоже обнажил смертельно уязвимое место германской сатиры. В послемартовской* литературе сатира высокого стиля, можно сказать, отсутствует полностью.
В Англии сатирический жанр с начала XVIII века, со времен Великой революции, пережил беспрецедентный подъем. Английская литература не только дала ряд таких мастеров, как Мандевиль, Свифт, Стерн, сэр Филипп Френсис, Байрон, Диккенс, среди которых первое место, разумеется, по праву принадлежит Шекспиру, заслужившему корону уже за один только образ Фальстафа. Сатира здесь из привилегии героев духа сделалась всеобщим достоянием, она, так сказать, подверглась национализации. Она уже издавна искрится как в политических памфлетах, пасквилях, парламентских речах, газетных статьях, так и в поэтическом искусстве. Она настолько стала хлебом насущным, нормальным воздухом англичан, что, например, в рассказах Крокер о дочерях благородных семейств порой можно найти столь же язвительные изображения английской аристократии, как у Уайльда, Шоу или Голсуорси.
Зачастую этот расцвет сатирического жанра выводят из давнишней политической свободы Англии и объясняют ею. Один только взгляд на русскую литературу, которая в этом отношении может быть поставлена рядом с английской, доказывает, что дело тут не столько в конституции страны, сколько в духе литературы, не в институциях, а в образе мыслей ведущих кругов общества.
В России сатира со времени возникновения современной литературы овладела всеми ее областями и в каждой из них проявила себя выдающимся образом. Пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин», новеллы и эпиграммы Лермонтова, басни Крылова, комедии Островского и Гоголя, стихи Некрасова (его сатирический эпос «Кому на Руси жить хорошо» даже и в тяжеловесном немецком переводе[89] является образцом драгоценной свежести и красочности его творений) — все это тоже многочисленные шедевры, каждый в своем роде. И наконец, в лице Салтыкова-Щедрина русская сатира дала гения, который нашел для яростного бичевания абсолютизм и бюрократии совершенно своеобразную литературную форму, свой собственный непереводимый язык и оказал глубочайшее влияние на духовное развитие общества.
Так же как русская литература сочетает с высоким моральным пафосом художественное восприятие всей гаммы человеческих чувств, она создала посреди огромной тюрьмы, среди материальной нищеты царской империи то собственное царство духовной свободы и пышно расцветшей культуры, в котором можно было дышать и приобщаться к интересам и идейным течениям культурного мира. Тем самым она сумела стать в России общественной силой, воспитывать поколение за поколением, а для лучших, как Короленко, сделаться истинной родиной.
IIКороленко — чрезвычайно поэтическая натура. Над колыбелью его нависал густой туман предрассудков. Но не тех продажных предрассудков современного декаданса крупных городов, которые, как, например, в Берлине неистребимо существуют в виде спиритизма, гадания на картах и молитвах о здоровье, а тех наивных предрассудков народной поэзии, которые пахнут так чисто и пряно, как вольный ветер украинской степи и миллионы диких касатиков, тысячелистников и сальвиний, вырастающих там в человеческий рост. В жуткой атмосфере людской и детской отчего дома Короленко отчетливо чувствуется, что колыбель его стояла совсем рядом по соседству с волшебной страной Гоголя с ее нечистой силой, ведьмами и языческой рождественской чертовщиной.
Гарный Луг тоже живо напоминает о гоголевском мире, о миргородских шильдбюргерах* Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче — только с еще более сильным польским элементом, поскольку Волынь — земля, соседняя с Литвой — родиной бывшего польского мелкопоместного дворянина и ее бессмертного барда Адама Мицкевича.
Короленко по своему происхождению одновременно поляк, украинец и русский, и ему уже ребенком пришлось выдержать натиск трех «национализмов», каждый из которых внушал ему обязанность «кого-нибудь ненавидеть и преследовать» (с. 123). Но все подобные искушения рано разбивались о здоровую чело-вечность мальчика. Польские традиции овевали его только как последний смертный вздох исторически преодоленного прошлого. От украинского национализма его оттолкнул здравый смысл из-за помеси маскарадной дурашливости с реакционной романтикой. А жестокие методы официальной политики русификации как порабощенных поляков, так и униатов на Украине послужили для него, тонкого мальчика, который всегда инстинктивно чувствовал себя приверженным к слабым и попираемым, а не к сильным и торжествующим, предостережением от русского шовинизма. От столкновения трех национальностей, полем которого была его волынская родина, он нашел спасение в гуманности.
Оставшись семнадцати лет от роду без отца и оказавшись материально предоставленным самому себе, он отправляется в Петербург, чтобы броситься там в водоворот университетской жизни и политического брожения. После трехлетней учебы в политехническом институте он переводится в сельскохозяйственную академию в Москву. Однако уже через три года его жизненные планы были, как и у многих из его поколения, перечеркнуты «высшей властью». Короленко арестовывают как участника и руководителя студенческой демонстрации, исключают из академии и ссылают в Вологодскую губернию на севере Европейской России; затем отправляют на жительство под полицейским надзором в Кронштадт.
Спустя годы, строя новые планы жизни, он возвращается в Петербург, обучается здесь сапожному ремеслу, чтобы в духе своих идеалов сблизиться с трудовыми слоями народа и вместе с тем способствовать всестороннему развитию собственной индивидуальности. Однако в 1879 г. его неоднократно арестовывают и на сей раз высылают гораздо дальше — на северо-восток, в Вятскую губернию, в совершенно изолированную от мира глушь.