Ожидание - Владимир Амлинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, сыну это казалось исторической экзотикой и, удивляя, привлекало, для Сергея же за этими строчками теснились и гремели бесчисленные пионерские линейки, костры, песни, горящие флаги и горящие глаза на демонстрации, да мало ли что еще, об этом можно было долго рассказывать…
Все было так в этой комнате, но не было только здесь его фотографии с ней, когда они сидели на свадьбе своей. Какая, впрочем, свадьба, тогда подобные торжества были не в почете. Просто пошли небольшой компанией на пятнадцатый этаж гостиницы «Москва». Потом пошли домой, туда еще набились гости… Поженились в жару, в мае, страшный, иссушающий был май в Москве. Не знали, что май — дурная примета: «маяться» всю жизнь. Слишком многое было до этой свадьбы, слишком долгие и прочные нити соединяли. Поэтому и свадьба казалась чем-то символическим — излишним и запоздалым. Давно они уже были вместе, неразрывно, навсегда, не было лишь государственной печати, услужливо открывающей им номера гостиниц, домов отдыха, все прелести легальности. «Ну вот, вышли из подполья», — сказал кто-то из его друзей. И тут же щелкнул их, не предупреждая, этаких воркующих голубков. Сергей любил эту фотографию — не голубки там красовались, символизирующие вечное счастье, а сияли два очень веселых, очень молодых, пожалуй, действительно счастливых лица, почти слитно прижатых друг к другу, так что фотография казалась двуглавой. Всегда, когда смотрел на эту фотографию, ловил себя на удивлении, а удивлялся такому изумительно простому и всегда непонятному: вот этот худенький загорелый, в пиджачке, с открытой комсомольской прической по моде конца пятидесятых, в расстегнутой рубашке, без галстука, этакий путешественник в незнакомое — это я, это б ы л я. А эта, с уложенными волосами, улыбающаяся, прильнувшая к нему и чуть-чуть пьяноватая (это не на фотографии, а просто он помнит), — это она ругается и плачет там за дверью, в коридоре.
Славная была семейная фотография, да исчезла куда-то.
И что-то изменилось, переставилось в комнате: выброшен старый журнальный столик, забитый его газетами, составлявшими значительную часть столь любимого им и никогда не выбрасываемого бумажного хлама. Почему-то не было сил у него выбрасывать ни письма, ни старые книги без начала и конца, ни брошюры, ни даже газеты. Как и отец, он был хламильщиком. Впрочем, иногда это оборачивалось и наградой: по прошествии лет как бывали интересны, как поражали старые невыброшенные газеты. Что было, то было.
А теперь эта комната, чей потолок, казалось, потемнел от его дыхания, не вызывала ни горечи, ни боли.
Какая-то возня шла в коридоре и в другой комнате, слышались шаги и шум воды и какие-то указания в виде команд: «Подставь лицо!», «Дай руки!» — она, должно быть, мыла Игоря.
Странно, на расстоянии он всегда думал о ней хорошо. Иногда, где-нибудь в заграничной командировке или просто в другом городе, зайдя в магазин, он привычно смотрел что-то относящееся к ней, искал что-то ей нужное. Очевидно, это было сродни ощущению ампутированной части тела. Забывалось, что данной части уже не существует.
Когда же он приходил и видел ее, то из всех сложнейших элементов соединений, из всех многочисленных химических комбинаций вдруг отчетливо, как на опыте, выкристаллизовывалась одна злость, все другое выпадало в осадок. Ее злость, нерастраченная, долго сдерживаемая и потому особенно сгущенная. И, увы, он подхватывал частенько эту эстафету. Никогда не представлялось, что так будет…
Но сейчас он решил для себя: никаких разговоров, выяснений, ничего, просто с е г о д н я он сделает то, чего не делал еще никогда: заберет сына к себе. Сегодня сын будет у него. День, два, столько, сколько надо. Сегодня ему необходимо быть с сыном. Все услышать, понять, узнать. Если сегодня они будут врозь, то это может оказаться навсегда. Решая это, он знал, сквозь какой обстрел придется идти. Но и отступать было нельзя.
— Игорь, иди сюда.
Игорь, вымытый, с зализанными ранами, как бы похудевший, вошел.
— Игорь, — сказал он, — сегодня ты пойдешь со мной. Нам надо с тобой очень серьезно поговорить. Вдвоем.
Он не так хотел сказать. Получилось стерто, по-учительски серьезно. Он хотел еще что-то добавить, любым способом убеждая мальчика, может быть даже давя на него, разъясняя всю юридическую необходимость ему, отцу, быть в курсе дела. Он приготовил все это, стараясь выстроить перед сыном весь непроходимый частокол доводов. Все, кроме одного. Кроме того, что он сам сегодня, хотя бы сегодня, не может остаться один, без сына.
И что более всего удивило его — едва только он начал говорить, мальчик покорно кивнул. Согласился без всякого сопротивления. И молча ушел из комнаты, видимо одеваться.
Потом был какой-то всплеск, вскрик. Яркий беспощадный свет зажегся в коридоре.
И все-таки мальчик шел с ним. Шел по лестнице, во тьму двора, потом на проспект, в машину.
Она кричала, но отдала. Она поняла, видимо, что это нужно. Она всегда доходила до кипения и вдруг остывала. Слова шрапнелью выстреливали из ее рта, жалили, но не убивали. Выстрелы, в сущности, были холостыми. Да и войны не было… Оскорбленное самолюбие или еще что-то. Он боялся додумывать до конца.
Разве он мог что-нибудь сделать теперь, когда лавина жизни уже стронулась, необратимо понесла?
Ни встать на ноги, ни ускользнуть.
Уже сложились все обстоятельства, соединились, сцепились, а можем ли мы быть сильнее обстоятельств? Да, возможно, конечно. А сильнее выбора? Что делать, когда наступает время выбора?
Вот и подкатила машина с зеленым огоньком. Он приоткрыл дверь, сел с сыном на заднее сиденье, и поехали будто ни в чем не бывало, как бы два подгулявших ездока: большой и маленький.
XXI
Ни в Средней Азии, ни в Москве вначале никогда и ни при каких обстоятельствах, кроме самого первого раза, Надя не обмолвилась о своем муже. Однажды в Душанбе она сказала, что ей надо позвонить в Москву, и он провожал ее до переговорного пункта. Заодно и сам заказал разговор с Москвой. И вместе с нею ждал среди хриплых команд, подымающих сонных людей, слепо тыкающихся то в одну, то в другую кабину. Первому Москву дали ему. Вышел из кабины, как из парной, взмокший, с ощущением одновременно душевной смуты и некоторого недолгого успокоения: там все в порядке, мальчик здоров, в школе нормально, дома ждут его. Он присел рядом с Надей. Ее вызвали уже поздно, в начале второго. Разговор ее был на удивление кратким. Она вышла с изменившимся, побледневшим лицом.
— Что-нибудь случилось?
— Да нет, нет… — Она отмахнулась от вопроса, от разговора.
Потом, как всегда, черными улочками в редких огнях провожал ее и впервые, пожалуй, за все эти дни был далек от нее, весь во власти разговора с Москвой, с домом. Прощались нежно, как всегда, но впервые в нежности этой появилась какая-то механичность. Когда он отошел, то увидел, что она стоит, не шелохнувшись. Он вернулся. Она была напряжена, не отвечала. Он знал, предчувствовал такое состояние. Оно вело к неожиданному взрыву, интуитивно он был готов к этому и даже ждал. Впервые хотелось освобождения.
Он участливо спрашивал ее, разговаривал в несвойственной ему умиленной манере, как с больным ребенком. Они сидели на теплом камне, курили, и вдруг подробно, с неприятными для него деталями она рассказала о своем муже.
Ее муж пил, пропадал, погибал. Она вышла за него восемнадцатилетней девочкой. Ее ребенок просуществовал несколько месяцев и умер. Вот с тех пор или позже (он так и не усвоил историю болезни) этот человек стал пить, потом бросил работу (он был спортивным инструктором). Она укладывала его в больницу, он ненадолго возвращался к жизни, потом снова пил.
Уже потом этот пьяный муж стал безмерно раздражать его, а в тот вечер он жалел ее, жалел, и только. Человек этот не имел плоти, он был далек. И когда она говорила, что «он — мой крест», то он и представлялся Сергею туманным, лишенным всякого веса крестом.
Впрочем, в Москве он тоже почувствовал все возрастающую тяжесть этого креста… Так он и не увидел этого человека. Только иногда, когда звонил, неожиданно нарывался на ломкий, почти мальчишеский голос и, не желая трусливо вешать трубку, унижаться, официальным голосом по имени-отчеству вызывал ее к телефону. Чаще всего он звонил из автоматов, сквозняковых, продутых ветром, с бешено хлопающими железными дверями; и вот он уже ненавидел эти автоматы, себя, вполне трезвый молодой голос, неизменно вежливо зовущий ее к телефону, и все остальное.
Все, кроме нее.
Какой же звериный инстинкт в нас сидит: подобно щенкам, пораненным чужим зверем, подползаем к теплой родительской конуре, скулим и находим облегчение. Так же вот сквозь прутья детского сада или кирпичный забор школьного двора, сквозь все казенные огородки детства в минуту обиды, тревоги тянем мы к ним, родителям, беспомощные руки, и, гораздо более слабые, чем мы, и уставшие и изношенные, они кажутся нам всесильными.