Дягимай - Йонас Авижюс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Преклонив колено, как в костеле, Унте собирал рассыпавшиеся вишни и чуть не плакал от досады. Юргита что-то говорила, но он не слышал, только кивал головой, ничего не соображая и не отваживаясь поднять на нее глаза. А когда все же разок глянул через плечо, то все заслонили ее ноги. Напрягшиеся, бесстыдно оголенные почти до бедер… Юргита и раньше так стояла на стремянке, потому что ни одной вишенки не сорвешь, если не вскинешь высоко руки, и Унте было странно, почему это ему раньше не бросилось в глаза. «Даже смешно: до сих пор ни разу не подумал, что у нее есть ноги…» И снова метнул на нее взгляд, сердясь на себя за это. Теперь он увидел ее колени, повернутые прямо к нему — Юргита сидела на стремянке. Ну что за глупая слежка? Стыд и позор! Унте не мог понять, что с ним творится. Осмелиться подумать о Юргите как о женщине, с которой!.. Нет, нет, такого еще с ним никогда не было!
Вконец рассердившись на себя, он отдал собранные вишни Салюте и отправился в хлев разравнивать навоз, чтобы тяжелым трудом утихомирить бунтующую кровь. Но ночью ему опять приснилось то же самое: Юргита сидела в первом ряду в одном купальнике, закинув ногу на ногу, а Габриеле с Унте стояли напротив и пели. Тут же на сцене в корзине пестрели цветы. Корзина была работы Моте Мушкетника, как и та, в которую Юргита днем собирала вишни и на которую не могла налюбоваться: «Вот это да! Какая прелесть!»
«Будет у тебя еще и похлеще…» — пообещал во сне Унте.
И теперь, вспомнив об этом, он заковылял через сад к гумну, а оттуда по заросшей травой тропке — к Мотеюсу Кябярдису, настоящую фамилию которого люди и забыли, потому что более тридцати лет он для всех — только Моте Мушкетник.
Корзинщик обосновался в новом поселке, по соседству с Дягимай. До первой мировой войны здесь стояла небольшая деревенька, сильно поредевшая во время расселения на хутора: с той поры уцелело всего несколько старых усадеб; одна из них, крытая шифером, с поодаль стоящим глинобитным хлевом, принадлежит Моте Мушкетнику. Когда-то эти постройки принадлежали какому-то состоятельному крестьянину, и Моте никогда, конечно, не завладел бы ими, если бы не помог (как об этом тайком шептались люди) выселить настоящего хозяина со всем его семейством. Товарищ Кябярдис, понятное дело, такие обвинения отвергал, угрожая отправить сплетников туда, куда увезли того, кого они оплакивали, но полностью отвести от себя подозрения так и не смог.
— Ты и меня выкурил, — сыплет соль на рану Моте Юозас Гайлюс. — Был бы я человеком мстительным, плеснул бы керосином на стены — и полыхай… Но я не такой — твой грех, ты и греми с ним в пекло.
Моте Мушкетник сидит, оседлав табурет, посреди неуютной захламленной комнаты, в которой, как уверяют соседи, и черт ногу сломит. В седых космах — плешины, лицо опухшее, под глазами темные круги, кожа желтая, как у ощипанного гуся. Сдал за полгода человек, не узнать бывшего здоровяка. Он уже и в баньку не хаживает, чтобы с «новоявленными римлянами» сто граммов тяпнуть. Ежели бы и мог, и то вряд ли пошел бы, потому что после того, как Стропус несколько раз разогнал всех, пригрозив им всякими карами, никто не отваживается туда заглядывать с бутылкой в кармане. Теперь собираются, как по уговору, у него, у Моте Мушкетника, где и места хоть отбавляй (целых полдома отвел) и никто с поучениями не лезет; сын с невесткой устроились на другой половине, в дела старика не вмешиваются.
Вот и в этот летний полдень сюда весь квартет собрался, каждый сел туда, куда хотел: Сартокас с Пирсдягисом — на кровать, бог весть когда в последний раз стеленную, Гайлюс забрался в уголочек поближе к шкафчику, а сам хозяин — посреди свалки, со всех сторон заваленный корзинами и лозой.
— Злой ты, Юозас, ох, злой, — горестно говорит Моте, и грудь его исторгает не то хрип, не то треск. Поди пойми, что трещит — легкие или корзинка, которую он плетет, зажав между колен. — Приходишь, чтобы столько мерзостей наговорить. Мстишь… м-да-а, месть сладостна… Что ж, черпай этот мед, твое время, наверстывай, бей лежачего. Всегда так: когда видят, что сегодня ты последний дух испускаешь, вороны тут как тут. Попробовал бы ты Мотеюсу Кябярдису выклевать глаза тогда, в тот, как говорится, период. В порошок бы я тебя стер!
— Знаю, — соглашается Гайлюс, продолжая с удовольствием теснить Моте Мушкетника. — И теперь стер бы, ежели бы мог придраться, будь на твоей стороне сила, закон неписаный. Кончился ты, лопнул твой мыльный пузырь. Осталось тебе только корзинки плести да смерти ждать…
— А ты ко мне костлявую не торопи, первым ноги протянешь. — Собрав все силы, Моте воинственно выпячивает грудь, прижимает к бедрам кулаки; корзинка катится с колен на пол. — А если сам не протянешь, вернутся те времена и доконают тебя. Белые медведи давно по таким панам скучают.
— То-то, — соглашается Пирсдягис. — Смозесь им там свои кулацкие проповеди цитать. Вот так, — добавляет он по-русски.
— Ну уж вы сразу и за горло… — миролюбиво вставляет Сартокас. — Что было, то сплыло, как ты сам, Мотеюс, говорил, ни к чему за старые времена цепляться.
— Говорил… — вздыхает Кябярдис. — Может, и говорил… А сегодня нет. Времена человека сгибают, времена и выпрямляют.
— Да разве я… — Гайлюс снова смирен, мягок, как всегда, когда впрыснет недругу изрядную дозу яда. Однако как бы не переборщить — аукнется. — Может, я и обидел кого, но не нарочно же? Простите, ради бога. Конь о четырех ногах, и тот спотыкается, а язык-то у человека один… Зря ты на меня так, Кябярдис. И ты, Пирштдягис. Стращаете этими белыми медведями, словно я какой-то враг народа, против Советов, против власти. И впрямь можно подумать, что у вас в башке пусто. Дурачье вы, дурачье… Чего, спрашивается, мне на рожон лезть, ежели я никогда лучше, чем сейчас, при этом строе, не жил? Денег у меня — куры не клюют, сыт, одет, никаких земельных налогов, да и приданое не давит. Катаюсь как сыр в масле, мне самый большой буржуй позавидует. На толстом суку сижу. И сижу твердо. А сверху мне на голову всякие блага сыплются, только собирать успевай. И, по-вашему, я, идиот, этот сук подрублю?
— То-то и оно-то. Живешь не тужишь, а языком мелешь, — не сдается Моте Мушкетник. — Все-то тебе не так, всем-то ты недоволен, тебе и в голову не приходит, что такие люди, как я, жизнь тебе построили и что эти блага сыплются на твою голову не по милости господа бога.
— Да по мне, все так, как надо, Кябярдис, и доволен я всем, просто язык у меня от рождения колючий, ненароком заденет кого не надо, — хитрит лис Гайлюс, извлекая из кармана штанов тепленькую поллитровку. — Но мы плеснем на колючки чертова зелья и спалим их…
— Вот это да! Вот это я понимаю! — сияет Сартокас, который ради покоя согласился бы и горячей смолы испить.
А Пирсдягис:
— Ну знаесь, Гайлюс… Ты и вправду цертово отродье!
Моте Мушкетник не упускает случая рассчитаться за оскорбление:
— Кто же его не знает? Сперва человеку в карман наложит…
— Хватит, Мотеюс! Квиты! — Гайлюс с размаху ставит бутылку на шкафчик. — Давай стаканы, нарезай сало — корзинки твои обмоем.
— Очень мне надо…
— Надо, как не надо? — вмешивается миротворец Сартокас и самовольно лезет в шкафчик, где всегда в запасе краюха хлеба и ломоть вареного сала, оставшегося от обеда.
До прихода Унте мужчины успевают изрядно разогнать кровь, потому что поллитровка Гайлюса была только началом, затравкой: оказывается, такую же и Сартокас принес, а Пирсдягис, желая всех переплюнуть, шумно ставит на шкафчик свою бутылку, которую прятал не где-нибудь, а в сенях под метлой. Моте Мушкетник хмурится — кто же столько выпьет? — однако от стаканчика не отказывается, хотя каждый раз опрокидывает его, горестно причитая («Ах, не могу, здоровье не позволяет, если бы кто-нибудь молодость вернул…»). Пирсдягис с Сартокасом тоже вздыхают, нацелив свои телескопы на созвездия юных дней. Что правда, то правда, горе мыкали, нужду терпели, но жили. Здоровья было хоть отбавляй, носы никогда не вешали. То, что они сейчас вчетвером выпьют, он, Пирсдягис, мог тогда один раздавить, а потом, взвалив на плечи два центнера пшеницы, по лестнице на гумно забраться. «А уз девок!.. Цто твоих ворон на пасне!.. Аз церно вокруг! Ай, ай, ай… Кто бы мог подумать, цто одной такой вороне в клюв попадесь и она всю зизнь тебе глаза клевать будет. Вот так!»
Моте Мушкетника не устраивает то, что Пирсдягис увиливает от общественной темы. Жили, ясно. Терпели нужду, ясно. То да се, юность… Но ежели бы не своя власть, фигу они бы видели, а не жизнь настоящую. Сами бы не видели и другим бы не показали. «Хотя что сегодня за этот показ… Сидишь вот, зажав корзину меж колен, и никто о тебе не вспомнит. Разве что на великие государственные праздники, оптом с другими, такими же, как ты, безымянными, обиженными, словно ты не Мотеюс Кябярдис, бывший глава советской власти в селе, а какое-то ископаемое. Забыли те, кому надлежит помнить, что в тебя из лесу метили, пытали, убивали, а ежели остался жив-здоров, то черт знает, кого за это должон благодарить…»