История жирондистов Том II - Альфонс Ламартин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Очищение рядов якобинцев происходило следующим образом. Каждый из членов, вызывавшихся по очереди на трибуну, должен был публично изложить свои убеждения.
Третьего декабря, когда на трибуне появился Дантон, чтобы дать отчет в своих действиях, ропот негодования пробежал по всему залу. Дантон на минуту смутился, затем, вооружившись спокойствием отчаяния и непоколебимостью добродетели, которой у него, впрочем, не было, сказал: «Я требую, чтобы все те, кто мог иметь подозрения против меня, высказали свои обвинения. Я почувствовал, что я как будто в опале, когда всходил на трибуну. Разве я уже не тот самый Дантон, который был рядом с вами во все критические минуты? Разве я уже не тот, кого вы обнимали, как вашего друга, и кто должен умереть вместе с вами? Я был один из самых храбрых защитников Марата. Я взываю к тени „друга народа!“ Вы будете удивлены, когда я сообщу вам о своей частной жизни, и вы увидите, что колоссальное состояние, которое мне приписывают мои враги, сводится к небольшому имуществу, которым я владел всегда. Я хочу оставаться в дружеских отношениях с народом. Судите меня в его присутствии. Я не разорву более ни одной страницы своей истории, как вы не разорвете страниц вашей, и они обессмертят летописи свободы!»
После этого вступления, сломавшего, так сказать, печать, долго сковывавшую его душу, Дантон пустился в импровизацию, настолько обильно снабженную фактами и стремительную, что перья слушателей не в состоянии были следовать за ней. Он сделал обзор всей своей жизни и воздвиг себе пьедестал, с которого вызывал своих клеветников свергнуть его. Он потребовал выбора двенадцати комиссаров, чтобы расследовать его поведение. Эту просьбу встретили молчанием. Казалось, народ верил более в его гений, нежели в его совесть.
Робеспьер мог одним словом погубить или спасти Дантона. Он чувствовал, что ему нужен этот человек как противовес популярности Эбера. Робеспьер взошел на трибуну не размеренно, как всегда, но со стремительностью человека, который торопится отразить удар.
«Дантон, — заявил он строго, — ты требуешь, чтобы указали, в чем заключаются обвинения против тебя. Никто не возвышает голоса; ну, так это сделаю я! Дантон, тебя обвиняли в том, что ты эмигрировал. Говорили, что ты стремился быть регентом при Людовике XVII, что было время, когда ты собирался объявить диктатуру, что ни Питт, ни Кобург, ни Англия, ни Австрия, ни Пруссия не были такими опасными нашими врагами, каким был ты, что Гора полна твоими сообщниками, одним словом, что тебя следовало бы обезглавить!
Конвент, — продолжал Робеспьер, — знает, что я во всем советовался с Дантоном, что во время измен Дюмурье мои подозрения опередили его. Я упрекал его тогда в том, что он недостаточно восстает против этого чудовища, что не преследовал Бриссо и его сообщников с надлежащей пылкостью. Я утверждаю, что это единственные упреки, которые я ему делал!.. Дантон! Разве ты не знаешь, — продолжал оратор почти растроганным голосом, — что чем больше у человека мужества и патриотизма, тем сильнее враги общественною дела стремятся погубить его? Враги отечества осыпают меня чрезвычайными похвалами, но я отвергаю их. Ты думаешь, я не вижу под этими похвалами нож? Дело у патриотов общее. Быть может, я ошибаюсь насчет Дантона, но, видя его среди его семьи, понимаешь, что он заслуживает только похвалы. В отношении политики я также наблюдал за ним. Разница в убеждениях моих и его заставляла меня зорко следить за ним, иногда даже с озлоблением. Дантон хочет, чтобы его судили, — он прав. Пусть также судят и меня! Пусть явятся эти люди, воображающие, что они большие патриоты, чем мы!»
Эта речь спасла Дантона, но не вернула ему утраченного доверия, как хотел Робеспьер. Ему нужен был этот голос на Горе, чтобы громить Коммуну. Но он не оказался столь снисходителен и не хитрил с другими крайними или порочными членами Конвента, пользовавшимися влиянием среди якобинцев и кордельеров. Когда очередь дошла до Анахарсиса Клоотса, «оратора рода человеческого»[5], Робеспьер воскликнул: «Можем ли мы смотреть как на патриота на немецкого барона? Как на демократа, на человека, у которого сто тысяч ливров годового дохода? Как на республиканца на человека, посещающего только иностранных банкиров и контрреволюционных врагов Франции? Граждане! Вы видели его то у ног тирана и его двора, то пресмыкающимся перед народом. Он льстил Бриссо, Дюмурье, Жиронде. Он хотел, чтобы Франция ополчилась на весь свет! Он напечатал памфлет „Ни Марат, ни Ролан“. Его нелепые убеждения, упорство, с которым он толковал о всемирной республике, были западней, расставленной республике, чтобы сделать все народы ее врагами. Он поддерживал движение против религии. Нам известно, Клоотс, о твоих ночных посещениях Гобеля, парижского епископа! Увы! Несчастные патриоты, что можем мы сделать, окруженные врагами, вступающими в наши ряды, чтобы погубить нас?» Затем, расчувствовавшись до слез, подражая словам Христа перед смертью, он прибавил: «Будем бодрствовать, потому что смерть отечества близка!»
Несчастный Клоотс не осмелился даже сделать попытку сбросить тяжесть обвинения.
Снисхождение, оказанное Дантону, распространилось и на Фабра д’Эглантина, поэта и народного льстеца, разбогатевшего столь внезапно, что это бросало тень на его честность.
Камилл Демулен тоже нуждался в оправдании за то сострадание, которое он выразил на суде в момент объявления приговора жирондистам.
Робеспьер любил и в то же время презирал этого молодого человека, вспыльчивого, как женщина, и непостоянного, как ребенок. «Нужно, — сказал Робеспьер, — принимать Камилла Демулена со всеми его добродетелями и недостатками. Робкий и доверчивый, нередко храбрый, но неизменно республиканец, Демулен был другом Мирабо, Ламета, Диллона, но все мы видели также, как он разбивал идолов, которым прежде курил фимиам. Я убеждаю его продолжать свое дело, но советую не оставаться таким переменчивым и стараться не ошибаться в людях, играющих великую роль на политическом поприще!»
Эта амнистия Робеспьера закрыла рты друзьям Эбера. Никто не осмеливался осудить того, кого прощал Робеспьер.
Пятого декабря Камилл Демулен начал в первом же номере «Старого кордельера» льстить Робеспьеру. «Победа осталась за якобинцами, — писал он об оправдании Дантона, — потому что среди руин колоссальных репутаций во весь рост стоит Робеспьер. Утвердившись в положении, которым овладели во время болезни и отсутствия Дантона, его обвинители в самых трогательных, самых убедительных местах речи шикали, качали головами и улыбались с состраданием, точно слушали человека, осужденного всеми. Однако мы победили, потому что после громоподобных слов Робеспьера, талант которого растет вместе с опасностями, и глубокого впечатления, которое он оставил в душах, невозможно было возвысить голос против Дантона, не дав, так сказать, публичную расписку в получении гиней от Питта».
Описав пером Тацита современные политические злодеяния, Демулен далее обратился к философии Фенелона, чтобы придать революции оттенок религиозный.
«Некоторые думают, что Свобода, подобно детству, должна беспрестанно кричать и плакать, прежде чем достигнет зрелого возраста. У Свободы нет ни старости, ни детства, у нее один возраст — зрелости и силы. Иначе идущие на смерть за республику казались бы столь же неразумными, как и фанатики Вандеи, идущие на смерть ради райских наслаждений, которыми они вовсе не будут наслаждаться. Если мы умрем в битве, воскреснем ли мы через три дня, как эти глупые крестьяне? Нет, Свобода, которую я боготворю, не какой-то неведомый Бог. Мы сражаемся, чтобы защитить блага, которые Свобода тотчас отдает в пользование тем, кто взывает к ней. Декларация прав, мягкость республиканских учреждений, братство, святое равенство, неприкосновенность нравственных правил — вот следы шествия богини.
Свобода не оперная нимфа, не красный колпак, не грязная рубаха и лохмотья. Свобода — это счастье, разум, равенство, справедливость, это ваша святая конституция. Хотите ли вы, чтобы я пал к ее ногам, пролив за нее всю мою кровь? Откройте темницу тем двумстам тысячам граждан, которых вы считаете подозрительными, потому что в Декларации прав не упоминаются дома для заключения подозреваемых лиц, а только тюрьмы для осужденных. Нет подозреваемых, а есть только лица, преступления которых предусмотрены законом; и не думайте, чтобы эта мера оказалась гибельна для республики, — это самая революционная мера, какую вы когда-либо могли принять! Вы хотите уничтожить всех своих врагов посредством гильотины; разве существовало когда-нибудь большее безумие, разве вы можете погубить хоть одного из них на эшафоте, не нажив себе врагов среди членов его семьи и его друзей? Неужели вы думаете, что опасны эти женщины, старики, эти худосочные, эти эгоисты, эти отставшие от революции, которых вы сажаете в тюрьмы?!