Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На бледном лице Римана выступили красные пятна, его мечтательные глаза под высоким лбом от волнения заблестели лихорадочным блеском. Но он дал себе слово не поддаваться ни на какие выпады Зеппа. Стараясь сохранить непринужденность, он вспенил вилкой шампанское, поднес бокал ко рту, поставил его на место, не прикоснувшись к вину, и стал нервно пощипывать длинные, меланхолически свисавшие усы. С ума сошел Зепп, что ли? Утратил всякое чутье действительности? Не знает, что в третьей империи зависишь от капризов разных людишек, что там над тобой всегда висит меч? Не понимает, что значит для него, государственного советника Римана, визит к эмигранту? Это риск, мой милый, это может повлечь за собой большие неприятности. А неприятности в третьей империи — это хуже, чем во Франции каторжная тюрьма. Разве Зепп этого не знает? Риман не ставит себе в заслугу то, что он сидит здесь. Он пришел, повинуясь внутренней потребности, сердечному желанию видеть друга. Но, во всяком случае, это смелый шаг. Не у всякого хватило бы мужества на такой шаг. А Зепп так резко и несправедливо обрушился на него.
Но об этом ни слова. Надо сдержать себя. Ведь он видит, как живется Зеппу. Зепп ютится в грязной дыре, он беден, он с корнем вырван из родной почвы. Риман знает, как привязан Зепп к родине, к Мюнхену, к немецкой музыке. Немецкая музыка — это тебе, милый мой, не парижская музыка. Не удивительно, что человек, который терпит столько горьких лишений, впадает в истерику, и нельзя так уж всерьез принимать все, что он выкрикивает.
Риман поэтому не стал вступать в спор с Зеппом. Он удовольствовался тем, что сказал ему с полным самообладанием, после короткой паузы:
— Иные полагают, мой милый, что люди, живущие в эмиграции, находятся в тылу, а мы, те, кто борется внутри третьей империи за уцелевшие остатки искусства и культуры, мы боремся на фронте. Нет, нет, — сказал он примирительно, видя, что Зепп опять готов вспылить, — я но говорю, что разделяю эту точку зрения, я ссылаюсь на нее лишь потому, что вы несправедливы. Будьте же объективны, Зепп. Сознаюсь, я не горю желанием показаться с вами в обществе; но что я шел к вам крадучись, это просто неверно. Если бы мне запретили встретиться с вами, я ни за что не подчинился бы. Я, например, отказался от банкета, который германское посольство собиралось дать сегодня вечером в мою честь, и вот сижу у вас. Я говорю не для того, чтобы прихвастнуть этим: вы вынуждаете меня защищаться. — Он замолчал, помешал вилкой в бокале, улыбнулся примирительно, добродушно, дружески. — Когда я позвонил вам, Зепп, сказал он, и в эту минуту он совсем не походил на государственного советника, — я не считал свой приход к вам какой-то демонстрацией. Я просто хотел повидать своего старого приятеля Зеппа.
То, что сказал Риман, звучало как будто убедительно, но по существу было неверно. И Траутвейн почувствовал это. Не найдя сразу меткого возражения, он еще запальчивее стал наседать на гостя.
— Вы, Риман, — сказал он, — хуже отъявленного нациста. Вы, конечно, вменяете себе в большую заслугу, что в отдельных случаях за кого-то заступаетесь. Но толку от этого чуть. Вы создаете для нацистов хорошую музыку и этим укрепляете их престиж; вы — вредитель. Когда мы снова придем к власти и когда левые поставят вас к стенке, я их пойму.
И Зепп опять забегал по комнате, вдруг схватил свой бокал с шампанским, торопливо и небрежно, несколькими глотками осушил его и в сердцах поставил на стол. Затем с коварным видом, вызывающе стал напевать хор узников из «Фиделио»:
Тише, тише! Не то услышат нас!Нас ловит слух, нас ищет глаз!
— Это еще разрешают играть у вас, в Германии? — спросил он. — «Правду я дерзнул поведать. Цепи! Вот награда мне!» Разрешается ли вам вообще играть «Фиделио»?
Анна попыталась переменить разговор.
— Помогите мне, Риман, — начала она. — Что бы он там ни говорил, он ведь прислушивается к вашим словам. Скажите ему, что он сам похож на узника из «Фиделио». Пусть он хоть чуточку подумает о своей внешности.
Но Риман не слушал Анну. Его грызло то, что Траутвейн так гневно швырнул ему, он пережевывал все это, оно не выходило у него из головы. Он сидел, тяжело дыша, его длинное туловище и узкая голова, которая все же казалась тяжелой благодаря выпиравшему, как купол, лбу, клонились вперед, почти касаясь колен, торчащих над низким сиденьем кресла. Почти минуту сидел он молча. Затем заговорил тихим голосом, но громче обычного и чуть-чуть хрипло. Больше для себя, чем для других.
— Когда я сел в парижский поезд, — сказал он, — я надеялся, что теперь наконец вздохну свободно. У меня двухнедельный отпуск, думал я, можно будет заниматься музыкой и сбросить с плеч все, что постоянно гнетет. Можно будет потолковать с вами, Зепп, думалось мне, просто как с человеком, а не как со следователем и полицейским агентом, и эти две недели напомнят нам прежние дни. А вы кричите мне то, что я сам каждый день кричу себе. Чего же вы от меня требуете? Зачем вы это говорите? Или вы думаете, мне приятно смотреть на все, что там творится, и оставаться бессловесным как рыба? Я приготовил для радио концерт, какого в Германии уже долгие годы не слышали, но в последнюю минуту мне пришлось его отменить, потому что какому-то бонзе приспичило изрыгнуть словесную блевотину, переполнявшую его. Вы думаете, это приятно? Я прихожу в Филармонию, а там, на месте Бернгарда — вы ведь знаете Бернгарда, того самого, с черепом эмбриона, — и вот на его месте я застаю какого-то Клахля, а это такой музыкант, что приходится радоваться, если он не берет си вместо си бемоль, а Бернгард изгнан, он, видите ли, не мог доказать, что уже его дедушка был крещен. По-вашему, это приятно? А Манца выкинули за то, что он якобы был когда-то социал-демократом, на самом же деле оттого, что он путался с Пастини, и Рикерт, который прежде с ней путался, ревновал ее, и я вынужден был в двадцать четыре часа сыскать другого исполнителя для роли Курвенала. Вы думаете, это приятно? Вы сидите здесь, вы знаете об этом по газетам, по слухам; но если все происходит у вас на глазах, день за днем, и на деле оно еще гораздо хуже, чем то, что читаешь в газетах, и вам приходится помалкивать да еще заниматься музыкой, то это, милый мой, не шутка. Если вы только что играли Бетховена, а затем обязаны сыграть «Хорст Вессель» — попробуйте-ка, Зепп, каково это?
Зепп остановился и посмотрел сверху вниз на этот жалкий обломок человека, который сидел перед ним, скрючившись, как на стульчаке. Излияния Римана взволновали его, но он не мог удержаться, чтобы не высказать то, что с первых же слов этой пространной жалобы вертелось у него на языке.
— Кто же вас неволит, драгоценнейший? — спросил он сердито, с сухой насмешкой.
Риман же вместо ответа вдруг взглянул на него и спросил боязливо:
— Мы не слишком кричим? — Он-то сам нисколько не кричал, он говорил убедительно, но очень тихо. — Скажите, за стеной нас не могут услышать? — спросил он озабоченно.
— Нет, — поспешила ответить Анна, еще вся под впечатлением вспышки Римана, — нет, не могут. Кстати, в это время там никого и не бывает.
Траутвейн же больше с жалостью, чем с презрением, смотрел на своего друга, на эту тряпичную душу. Он уже не сердился на него. Он только теперь разглядел, как изменился Риман. То же лицо и та же осанка, но голос — а ведь именно голос давал Траутвейну представление о человеке, — голос Римана был уж не тот. И Зепп уловил это, когда Риман вспылил, и потом, когда он задал свой боязливый вопрос. Да, человек изменился, он пришиблен, замучен, его жизненная сила иссякла. И если Траутвейн иногда тайком завидовал Риману, который остался в Германии и занимался там музыкой, то теперь он не испытывал ничего, кроме жалости к другу. Он рад был, что своевременно оставил зачумленную страну и спас свою душу.
Через минуту Риман спохватился, смущенно улыбнулся, как бы прося извинения за свою вспышку, это уже снова был государственный советник. Он стал деловито перечислять все то, что ему, несмотря на сопротивление властей, удалось сделать в Германии, называл многих заслуженных музыкантов, которых он спас. Но Траутвейн не шел ни на какие уступки. Он неумолимо констатировал:
— Перед историей музыки вы этим не оправдаетесь. Аполитичной музыки не существует. Раз вы, дирижер, создаете музыку для третьей империи, то это плохая музыка, как бы хороша она ни была. Тот, кто творит музыку для подлых ушей, творит подлую музыку.
Впрочем, все эти разногласия не помешали тому, что позднее разговор снова принял дружеский характер. Риман рассказывал, что он обычно два-три раза в год попадает в немилость и на месяц-два его отставляют, лишают возможности дирижировать. Обыкновенно он употребляет это время на сочинение сонат. За эти два года он написал пять сонат. Траутвейн никогда не скрывал, что считает произведения Римана эклектичными, скучными. Усмехнувшись, он откровенно и сердечно сказал, что в таком случае он желает себе и своему другу лишь одного: чтобы тот возможно дольше не был в опале у своего фюрера.