Семейство Какстон - Эдвард Бульвер-Литтон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больше этого удивило меня и глубже затронуло известие, доставленное мне месяца три до моего отъезда управляющим Тривениона. расстроенное здоровье лорда Кастльтон заставило отложить брак, который сначала думали совершить немедленно по достижении им совершеннолетия. Он вышел из университета со всеми академическими почестями и, по-видимому, оправлялся уже от действия занятий, которые для него должны были быть утомительнее, чем для человека одаренного более блестящими и быстрыми способностями, как вдруг простудился на одном провинциальном митинге, где первый шаг его на поприще общественной жизни вполне оправдал самые горячия надежды его партии, – схватил воспаление в легких, и скончался. Эта резкая противоположность смерти и праха с одной стороны, с другой цветущей юности, высокого звания, несметных богатств, самонадеянных ожиданий славного поприща и перспективы счастья, улыбавшегося глазами Фанни, – эта противоположность обдала меня странным, невыразимым ужасом: смерть кажется так близка к нам, когда она поражает тех, кому жизнь расточает улыбки и ласки. Откуда это необъяснимое сочувствие к сильным мира, когда Клепсидра указывает их последний час и неумолимая коса режет нить их дней? Еслибы знаменитая встреча между Александром и Диогеном произошла не прежде, а после того, как первый из них совершил подвиги, снискавшие ему имя Великого, может-быть циник и не позавидовал-бы ни наслаждениям, ни славе героя, ни даже прелестям Статоры или тиаре Мидянина; но если-бы, день спустя, раздался кличь: «Александр Великий умер,» я убежден, что Диоген забился-бы в свою бочку и почувствовал-бы, что с тенью героя солнце, которого он больше не затмит собою, лишилось части своего блеска и тепла. В природе человека самого ничтожного и самого сухого есть что-то живо сочувствующее всему прекрасному и счастливому, – свойство, которым обязан он надежде и желанию, хоть-бы в вид призраков ребяческого сна.
Глава VI.
– Зачем вы здесь сидите одни, братец? Как холодно и тихо между могилами!
– Садитесь возле меня, Бланшь; на кладбище не холоднее луга.
Бланшь села подле меня, подвинулась ко мне и положила головку на мое плечо. Мы оба долго молчали; был светлый и тихий вечер начала весны: розовые полосы мало-по-малу бледнели на темно-серых, фантастических тучах; на небе рисовались верхушки тополей, еще не одевшихся листьями и стоявших стройным рядом в долине между кладбищем и горой, увенчанной развалинами; тени ложились мрачно и тяжело на все зеленеющие деревья кладбища, так-что очерки их не ясно сливались с сумерками; кругом была глубокая тишина, которую нарушали только дрозд, вылетавший из кустов, да толстые листья лавра, как-бы не хотя приходившие в движение и опять погружавшиеся в безмолвие. Первые весенние вечера наводят какую-то грусть; это действие природы признано всеми, но объяснить его очень трудно. Таинственный процесс пробуждения жизни, выразившийся еще не почкой и цветом, а только большею ясностью воздуха, большим продолжением медленно-прибывающих дней, менее-пронзительною свежестью бальзамической атмосферы сумерек, более-живою, но еще беспокойною песнию птиц, слетающихся к своим гнездам, – а под этим движением, еще носящим снаружи мрачный и дикий характер зимы, смутное ощущение ежечасно, ежеминутно происходящего переворота, возвращение молодости природы, одевающей могучим цветом голые остовы предметов: все эти вестники от сердца природы к сердцу человека естественно трогают и волнуют человека; но отчего они наводят грусть? Никакая мысль наша не связывает и не объясняет эти тихие и сладкие голоса. Здесь не мысль отвечает и умствует, а чувство слышит и мечтает. Люди, не рассматривайте этой таинственной грусти строгим глазом рассудка; ваша логика не объяснит вам её проблемы, затверженные в школах, не определят её волшебного круга. Порубежники двух миров, – мертвого и живого, прислушайтесь к звукам и склонитесь душой к теням и образам, в этот период превращения встающим из таинственного порубежного мира!
Блашиь (шепотом) О чем вы думаете?.. скажите, Систи!
Пизистрат. Я не думал, Бланшь, а если и думал, мысль моя исчезла при первом усилии удержать ее.
Бланшь (после минуты молчания). – Я знаю, что вы хотите сказать. Со мной это тоже бывает часто… часто, когда я одна. Ну точно та история, что Примминс рассказывала нам, помните, вечером: как была в её деревне женщина, которая видела в куске хрусталя, небольше моей руки[23], вещи и людей: они были ростом такие же, как живые; но это были только узоры в хрустале. С тех пор, как я слышала эту сказку, всякий раз, когда тетушка спрашивает меня, о чем я думаю, мне хочется сказать: я не думаю, я вижу узоры в хрустале.
Пизистрат. Скажите это батюшке, это ему понравится. В этом больше философии, чем вы думаете, Бланшь. Были очень умные люди, которые думали, что весь мир «с его суетой, блеском и переворотами» одно видение – узоры хрусталя.
Бланшь. И я увижу, увижу нас обоих, и эту звездочку, что взошла вон-там: я все это увижу в моем хрустале. Когда вы уедете… уедете, братец!
И Бланшь опустила головку.
Было что-то особенно тихое и глубокое в нежности этого ребенка, не имевшего матери, что трогало вас не поверхностно, как громкая, мгновенная ребяческая привязанность, в которой, видим мы, первая игрушка займет наше место. Я поцеловал бледное лицо Бланшь и сказал:
– И у меня тоже, Бланшь, есть свой хрусталь; я ужасно рассержусь, когда увижу в него, что вы сидите одни и грустите: это эгоизм. Бог создал нас не для того только, чтобы мы тешились узорами хрусталя, предавались пустым мечтам, или грустили о том, чему мы помочь не можем, а для того, чтобы мы были веселы и деятельны и составляли счастье других. Теперь, Бланшь, послушайте, что я вам поручу. Вы должны заменить меня для всех, кого я покидаю. Вы должны приносить свет и радость всюду, куда ни придете вы вашим робким и легким шагом, к вашему ли отцу, когда он насупит брови и скрестит руки, (это вы, впрочем, всегда делаете), к моему ли отцу, когда книга упадет у него из рук и он тревожно заходит взад и вперед по комнате: тогда подойдите к нему, возьмите его за руку, усадите его опять за книги и скажите ему тихо: что скажет Систи, когда он вернется, а ваше сочинение не будет кончено? А бедная матушка, Бланшь! какой вам дать совет для неё, как сказать, чем вы ее успокоите? Бланшь, вкрадьтесь в её сердце и будьте ей дочерью. Но чтоб исполнить мое тройное поручение, недостаточно сидеть да глядеть в ваше стеклушко; понимаете?
– Понимаю, – сказала Бланшь, взглянув на меня; слезы катились у нее из глаз, и она с решимостью сложила руки на груди.
– Мы, сидя на этом мирном кладбище, сбираемся с духом для новой борьбы с трудностями и заботами жизни, а вот, посмотрите, одна за другой восходят звезды и улыбаются нам; и эти светлые миры исполняют свое назначение. И, по всему видимому, чем больше жизни и движения в какой-нибудь вещи, тем больше приближается она к Творцу. Всех деятельнее и всего покорнее своему назначению, конечно, должна быть душа человека. Скоро и пышно вырастает трава из самых могил, но далеко не так скоро, Бланшь, как надежда и утешение из людских горестей!
Часть тринадцатая.
Глава I.
Есть прекрасное и оригинальное место у Данта (которое может-быть не обратило на себя должного внимания), в котором мрачный Флорентинец защищает Фортуну от нареканий толпы. Он видит в ней силу, подобную ангелам, определенную Божеством на то, чтобы направлять ход человеческого величия; она повинуется воле Творца, благословенная, не внемлет хулящим ее и, спокойная, на ряду с прочими ангельскими силами, наслаждается своим блаженством[24].
Это понятие не разделяется большинством, но еще Аристофан, глубоко-понимавший вещи популярные, выразил его устами своего Плутуса. Плутус объясняет причину слепоты своей тем, что, будучи еще ребенком, он имел неосторожность посещать только добрых людей, что возбудило такую зависть к ним в Юпитере, что он на всегда лишил зрения бедного бога денег. Когда на это Хремил спрашивает у него: стал-ли бы он опять посещать добрых, еслибы ему возвратили зрение, Плутус отвечает: «конечно, потому-что я их давно не видал.» «Да и я то же – возражает жалостно Хремил – хоть и смотрю в оба.»
Но мизантропический ответ Хремила сюда не относится, я только отвлекает нас от настоящего вопроса о том, что такое судьба: добрый ангел или слепое и ограниченное старое языческое божество. Что касается до меня, я держусь мнения Данта, и если-б я хотел и была-бы у меня в этом месте моих записок дюжина лишних страниц, я мог-бы представить на это довольно уважительных причин. Как-бы то ни было, наше дело ясно: на кого бы ни была похожа Фортуна, на Плутуса или на ангела, бранить ее напрасно – не все ли равно, что кидать камни в звезду. По-моему, если присмотреться поближе к её действиям, мне кажется, что она хоть раз в жизни непременно улыбается каждому человеку, и если он не упустит случая воспользоваться ею, она снова навешает его, иначе – itur ad astra. При этом я вспомнил случай, прекрасно рассказанный Марианна в его истории Испании, как королевская испанская армия была выведена из затруднительного положения своего в ущельи Лозы с помощью одного пастуха, показавшего ей дорогу; но – замечает Марианна в скобках, – некоторые думают, что этот пастух был ангел, потому-что после того, как он показал дорогу, его никогда больше не видали. Тут его ангельская природа доказывается тем, что его только видели один раз и что когда он вывел войско из затруднительного положения, то предоставил ему сражаться или бежать, по благоусмотрению. Я вижу в этом пастухе прекрасное олицетворение моего понятия о фортуне, о судьбе. Видение между скал и ущелий указало мне путь к большой битве жизни, а там уж держись и бей крепче!