Необходимо для счастья - Анатолий Жуков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищ сержант, разрешите подогнать тягач? — обратился ко мне водитель, громко щелкнув каблуками.
Вину загладить хочет, вот и щелкает и козыряет так, будто я не сержант, а генерал, — трепещет весь от старания, вытянулся. Нет, милый, козыряй не козыряй, а на «губе» побудешь вместе со мной. Загремим, как наша пушка под откос.
— Бегом! — рявкнул я по-генеральски. — И буксирный трос приготовь немедленно!
Это от волнения я рявкнул, от неловкости. Передо мной сказка моего детства, мой Курыль-Мурыль, единственный мой дед, не родной, совсем чужой, но единственный, потому что других у меня не было — ни родных, никаких: отцы не дожили до нашей зрелости, куда же дедам. И вот я, еще не встретив его, не обняв своего деда, развалил баню, о которой он мечтал всю жизнь, вроде бы мечту его нечаянно развалил, и вот гляжу на него, маленького, лысого, босоногого, а рядом, возле пушки, стоят солдаты моего расчета и глядят на нас. Вернее, глядят они на меня и сочувствуют мне, потому что на деда им глядеть неловко за разрушенную баню, все ведь к этому разору причастны, и вот они сочувствуют мне, товарищу, который должен держать ответ за всех нас, должен сказать что-то хорошее, человеческое старику, а не просто записать его фамилию и адрес, чтобы возместить материальный ущерб за счет армии.
— Здравствуй, дедушка! — сказал я, чувствуя, что звучит это нелепо, если не издевательски, сейчас.
— Здравствуй, внучек! — в тон мне проникновенно сказал старик. А глаза его смеялись.
— Прости нас, Курыль-Мурыль, — сказал я, выдержав взгляд. — За три года службы это первый раз. Прости, пожалуйста! Мы возьмем увольнительные и сложим тебе новую баню.
Глаза старика теперь не смеялись — глядели на меня пристально и недоверчиво. Может быть, он почувствовал мое волнение? Может быть. Только он не говорил об этом. Он говорил потом, что его насторожил окающий волжский говор и ему сразу вспомнилась родная Хмелевка, хотя меня он не узнал.
— Ты из Хмелевки, дедушка? — спросил я.
— Из Хмелевки. — Старик все так же недоверчиво щупал меня взглядом.
— Сказку ты мне рассказывал тогда, красивую, большую сказку.
— Земляк, значит?
Старик не узнавал меня и не мог узнать: много нас, ребятишек, тогда бегало, но мне хотелось, чтобы меня он узнал, выделил из той босоногой толпы, вспомнил, потому что я любил его и жалел все эти годы, и если уж мы встретились, то он должен узнать, иначе никакой радости у меня не будет.
— Тебя уводили тогда, милиционер или военный уводил, а я держался за карман и просил рассказать сказку. — Взор старика ушел внутрь, и я продолжал, помогая его памяти: — Ты приподнял меня с дороги, подержал под мышки и рассказал, а потом ушел. И оглядывался, когда уходил.
Старик улыбнулся, часто-часто замигал глазами — вспомнил!
Мы обнялись.
IIСказка была большая и красивая. Я забыл ее слова и видел лишь картину, многоцветную, широкую картину, где были не только живые краски, но и слышались звуки, запахи, ощущалось многомерное пространство. Сказочная эта картина каким-то образом сливалась с моим родным селом, вернее — накладывалась на него, совмещалась с бедной Хмелевкой, и я видел ее, как сквозь волшебное стекло, где естественные цвета не изменяются, а усиливаются, и село предстает необыкновенно рельефным, словно изваяние старого мастера: он не допускал смещений линий, не изменял пропорций, а заботился только о выражении гармонии.
Я видел зеленую долину, ровные рядочки домов в этой долине, голубые дымы, уходящие прямо и стойко, не колеблясь, в синее небо (к ведру, к устойчивой погоде), церковь на взгорье одной стороны долины и высокие хлебные амбары — на другой. Купола церкви желтели на солнце, как головы цветущих подсолнухов, а позолоченные кресты — далекие, маленькие — будто отрывались от них и блестели в небе как звезды.
В этом селе и жил веселый человек по имени Курыль-Мурыль. Он вставлял стекла, ремонтировал печи, подшивал валенки, но больше всего он любил косить сено. Рано утром, когда только-только посветлеет заря, он выходил из дома, умывался под рукомойником и доставал из-под застрехи сарая косу с грабельцами. Коса была потной от росы, на белых грабельцах прилипло несколько завядших травинок. Курыль-Мурыль вытирал ее рукавом рубахи, прислонял к стене сарая и выносил из сеней бабку и молоток. Это был второй самый важный момент в его жизни, потому что, пробивая косу, Курыль-Мурыль не смеялся и не шутил. Первым делом, самым важным для него, была косьба. Значит, пробивание косы служило торжественным вступлением, прелюдией.
Он садился у сарая на траву, устанавливал между раскинутых босых ног бабку, вбитую в короткий чурбачок, и прилаживал на нее лезвие косы, придерживая ее левой рукой. В правой он держал узкий аккуратный молоточек. Прежде чем сделать первый удар, он коротко глядел вокруг, будто предупреждал невидимых зрителей — внимание, начинаю! — высовывал из бороды розовый кончик языка и, приложив к нему узкий молоточек, смочив для ясности удара, пускал его по лезвию косы — для того, чтобы утреннее село проснулось и удивилось первым лучам солнца и звонкой, вольно плывущей песне косы, подружившейся с молотком.
И село тут же просыпалось. Хлопали двери и калитки, звенели, откликаясь на песню, ведра у колодца, мычали коровы и блеяли овцы, играл пастушеский рожок на пригоне, созывая скотину в луга.
А косы уже пели из конца в конец по всему селу. Слушая эту песню, я видел, как солнце, опираясь на тонкие лучи, осторожно подымается над краем земли и хочет заглянуть через крыши домов, чтобы увидеть, кто его приветствует такой звонкой музыкой.
Косы стихали не сразу, как по команде, это же не армия, не артиллерийский полк, где один только раз в три года выбилась из общей колонны пушка, да и то сразу изуродовала саманную баню; они стихнут постепенно, и даже не стихнут, а тонкий их звон станет перемежаться и потом сменится веселым вжиканьем брусков и наждачных смолянок, а за утихающим вжиканьем послышится говор мужиков у конюшни, а за этим говором последует скрип рыдванов и ржанье лошадей, а потом улица запестреет ситцевыми платьями баб с граблями и узелками в руках, и торопливые их крики, смех, последние наказы домашним сольются в общий гомон, и этот гомон станет удаляться, стихать и постепенно стихнет совсем, если не пойдешь за ним в луга.
В лугах мужики уже разделились на две группы — косцов и стогометчиков, а бабы собрались в третью и работают между этими группами: сгребают рядки просохшего сена.
Эта последняя группа видится мне особенно яркой, потому что разноцветье косынок и платьев постоянно движется, бабы неумолчно говорят и смеются, мелькают отбеленные травой и солнцем легкие грабли, и сено, которое они ворошат, скатывая в пушистые копешки, излучает все запахи луговых трав, земли и солнца. Я не знаю других запахов, которые пробуждали бы во мне чувства радости и доброты, вот разве что запах цветущей ржи, когда она течет и колышется под легким ветром неторопливыми волнами, вызывает подобное ощущение спокойной удовлетворенности.
Стогометчики тоже работают шумно и весело. Они заложили сразу несколько стогов, возле них снуют одноконные рыдваны, подвозя от баб легкие копешки пахучего сена, фыркают лошади, переговариваются мужики, в небо взлетают зеленые облачка сена.
Косцы работают молча, и похожи они в это время на солдат. Высокий плечистый мужик по праву лучшего косца идет впереди, будто командир взвода, а за ним, строго соблюдая дистанцию, покачиваются в такт взмахам рук остальные. Трава отступает перед ними, клонится со стоном и послушно бежит зеленой строчкой в рядок, такой же ровный, как две сплошные полосы следов, оставляемых косцом, который передвигает ноги, не отрывая их от земли.
На середине участка плечистый высокий мужик останавливается передохнуть и точит косу. Его остановка служит как бы общей командой: встают все, и над лугом плывет мелодичное, с оттяжкой, вжиканье наждачных смолянок. Даже последний, самый крайний косец, который сделал всего несколько взмахов на новом рядке, остановился — он не может выбиться из общего ритма.
А потом высокий мужик пойдет вдоль своего рядка обратно, подняв сверкающую косу на потное голое плечо (рубахи сняли все на первом заходе), и за ним один по одному будут идти другие косцы. Собравшись вместе на конце участка, они напьются хлебного квасу и станут курить, пока их вожак не скомандует протяжно и весело: «За-хо-оди-и-и!»
Всю эту картину я вижу, слышу, ощущаю, но где же Курыль-Мурыль? В селе он был, на лугу пропал. Не вижу я его. Все знакомые односельчане здесь, а его нет. Поздним вечером он придет в село с косой на плече, такой же усталый и счастливый, как и весь народ, но придет он в село один. И сеном своим — это я помню точно — Курыль-Мурыль никогда не пользовался. То ли увозил его злой человек, то ли оно гибло от потравы скотиной, только не пользовался. А косил он каждый год, всю свою жизнь.