Каньон-а-Шарон - Арнольд Каштанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я приехал к нему. В оранжевой робе и желтой каске, пробираясь среди куч известкового песка, Витя ругался с напарником-румыном:
— Я русского посла снимал… погодите, мне только до Квебека добраться…
Он привез из Советского Союза кассеты и фотографии. Хотел сделать фильм о девушке-партизанке, повешенной немцами на площади в Минске с фанеркой на груди: «Jude». У него были письма этой девушки. Вместе с ней повесили женщину, которая ее прятала от немцев. В Советском Союзе начальство не захотело делать этот фильм. Витя не мог понять, почему: ведь он о подвиге белорусской женщины. Он приехал сюда, уверенный, что сделает фильм здесь. Но и здесь не хотели. Он опять не мог понять: почему?!
Мы жили в одной комнатке. Рядом жила сокурсница Фаина, молодая писательница, женщина норовистая и взбалмошная. Ничего не умела, выдавала себя за бывшего кинорежиссера, но мы с Витей видели, что это не так. Как она попала на курсы, осталось загадкой. Она и не пыталась чему-нибудь научиться. Тем не менее, ей иногда поручали делать маленькие репортажи. Она брала Витю оператором, и он работал за нее — собирал материал, писал сценарий, снимал и монтировал отснятое. Потом они пили у нас или у нее в комнате. Витя был похмеляющийся, утром ходил за Фаиной, как собака, и ныл:
— Зачем ты меня напоила? Я ведь уже завязал… Если бы вчера не поставила…
Фаина не любила ноющих мужчин.
— Я тебя не заставляла, — брезгливо говорила она.
— Но я не мог оставить все Гере. Ему было бы много одному, он старый.
— Ты меньше о Гере думай, больше о себе.
— Фаина… посмотри на меня… У тебя такие глаза…
— Нормальные у меня глаза.
— У тебя такие глаза, словно бы хочешь одолжить мне двадцать шекелей.
— У меня нет.
Иногда она теряла бдительность, рассказав о какой-нибудь предстоящей покупке, и Витя это запоминал, чтобы потом ловить:
— Как же нет, когда ты собираешься кроссовки купить?
Фаина дала мне прочесть рукопись своей повести. Начиналась рукопись так:
«На моей заднице есть родинка. Из-за нее я выросла застенчивой и долго сохраняла девственность. Она очень большая и уродливая, и я приходила в ужас от одной мысли, что ее кто-нибудь увидит…»
В повести описывалось, как родинка мешала лишиться девственности, потому что вызывала отвращение у всех парней: стоило им ее увидеть, парни теряли мужские способности. Об этом рассказывалось физиологически и психологически подробно. Потом появился какой-то уголовник, который эту родинку полюбил. Половые акты описывались непечатными словами и, опять же, с тем, что принято называть физиологическими подробностями. Точно описывались и чувства отношения уголовника, влюбившегося до безумия, опасного и самолюбивого, и героини, которая честно признавалась, что никогда никого не любила, кроме самой себя. Фаина делала все, чтобы ее не отличали от лирической героини. Она признавалась в страстной влюбленности в себя, как признаются в болезни. «Бедная малышка, — подумала я о себе, — как же они тебя мучают…» Уголовник и героиня оказались на Кавказе во время военных действий, несколько раз были на волосок от смерти, предавали приютивших и обворовывали голодных — это рассказывалось с полным пониманием возможности иного нравственного существования, но без раскаяния.
Я видел лукавство, мелкий расчет скандально оголиться, чтобы привлечь внимание. Мог показать, где Фаина досочиняет жизнь, где преувеличивает, где врет. Уголовник в романе, скорее всего, в жизни был окололитературным московским бездельником. В эротических сценах погуляла рука похабного редактора-мужчины. Как-то странно читать у женщины: «Он гладил пушистый теплый холмик в низу моего упругого молодого живота».
Но при всей очевидной лжи это было то приближение к искренности, о котором я и мечтать не мог. Фаине не пришлось, как мне, удалять лишнее из глыбы текста. Она, образованная и, сколько могу судить, литературно одаренная девочка из интеллигентной семьи, писала легко и естественно, не смущаясь, если рядом с непечатными словами иногда проскальзывало: «И я забилась в невыносимых конвульсиях» или «Слезы полились у меня градом», — не в том искренность, чтобы избегать приблизительных выражений и штампов, а как раз наоборот. И я начал догадываться, что задачей прозы, как и поэзии, является вовсе не искренность, которую мы так ценили в литературе во времена всеобщей советской лжи, а нечто совсем иное.
Мне стала понятна ирония Вити и Фаины: «Гера у нас писатель…». «Писатель» — это поза. Этого они не любили. Наверно, они были правы. Не мне судить: собственную позу нельзя заметить, не видел же Сема свою, так же и я свою не вижу. Я не удержался, спросил у Вити:
— У нее есть эта родинка или она сочинила?
— Как тебе сказать, старик… Я ж всегда пьяный… Что-то такое есть, кажется… Ну, автор имеет право на преувеличение, не мне тебя учить.
Думаю, Фаина дала мне рукопись из расчета, что помогу напечатать, скажу, где достать деньги из какого-нибудь фонда. Я снабдил ее нужными телефонами и с тех пор ничего об этой повести не слышал. Возможно, она где-нибудь напечатана и даже известна. Что ж, в добрый час. Где теперь Фаина, не знаю. Едва ли она в Израиле — тут таким тесно.
Вокруг кибуца был высокий забор из колючей проволоки, сторожевые вышки, прожектора и пост у въезда, где дежурил солдат с автоматом. Ночью яркий электрический свет заливал четко распланированные улочки в зелени олеандра и бугенвиллей. Весной зелень сменялась волнами лиловых, белых и красных цветов. На площадке перед детским садом стояли настоящие трактор и старый военный истребитель, ветеран первой здешней войны, к которому приварили лесенки, чтобы дети залезали в кабину и играли в летчиков. Кибуцники вообще старые свои вещи не выбрасывали, а красили и волокли детям для игры — стиральные машины, газовые плиты и велосипеды.
Они жили в маленьких домиках без кухонь, а ели все вместе в огромной столовой. Старушки-социалистки рады бывали гостям, особенно Фаине, когда она появлялась в игрушечных их домиках, свежая и полная жизни, трогала их безделушки на полочках, восхищалась детскими портретиками в рамочках на стенах, и извлекались альбомы старых фотографий, где кибуцницы были молодыми, в косынках, с вилами и лопатами, а этот парень — Яша Кац — убит арабами, а та девочка — Лея — умерла от укуса змеи, а Малка умерла от родов — не оказалось рядом врача. И вот мы с Фаиной и Витей приехали — значит, жертвы были не зря.
За эти семь лет в кибуце многое изменилось, социалистки поумирали, молодежь уехала учиться в Тель-Авив и Иерусалим, Париж и Принстон, столовую закрыли, и каждый готовит сам. Социализм умер здесь, лет на пять-шесть пережив своего российского старшего брата. Если когда-нибудь где-нибудь снова начнут строить коммунизм, люди захотят узнать, как же было в первый раз. Про Россию они узнают из тысяч книг, а что был еще кибуц Маайян-Барух, скорее всего, знать не будут. Он не был похож на российские колхозы. Ничего, подобного его столовой, я в жизни не видел. Просторный, высокий и опрятный зал, самообслуживание, обильная простая еда, из которой, как говорят российские люди, переиначив Второзаконие, никто не делал культа. Места было много, располагались свободно, никто никому не мешал, говорили вполголоса, здоровались, не изображая лишнего интереса друг к другу, за одним столом усталые мужики обсуждали дела, за другим молча обедали муж и жена, малыши приходили с родителями, дети постарше прибегали гурьбой сами, когда хотели, и никто не следил за тем, что они едят. Огромные механизированные курятники и коровники не обеспечивали кибуцников, — построили фабрику, делали колесики для супермаркетовских и аэропортовских тележек, мужчины приходили в столовую прямо из цехов, в синих робах, смыв жидким мылом смазку с рук. Кончив обед и взглянув на часы — есть еще время, — курили за столами в прохладе. Жаль, что все это умерло.
Неужели я стал коммунистом? Григорий Соломонович Векслер, в память о котором сейчас проходит международный семинар, говорил: «Коммунизм у нас в крови. Наши предки-кочевники, попавшие в передрягу между великими Междуречьем и Египтом, сохранили психологию первобытного коммунизма. Эта психология создала Книгу, в которой грех одного всегда ложится на весь народ. Кто ни согрешит — Адам, Каин, Содом и Гоморра, — отвечают все. Мы с тобой тоже пришли из коммунизма, как те, кто создал Тору. Это второй исход. Каждый коммунизм кончается здесь. И до сих пор любой грех ложится на весь народ».
Однажды мы с Витей возвращались со съемки поздней ночью. Минибус летел в чернильной темноте, я различил в ней совсем рядом отвесные скалы и понял, что мы подъезжаем к Кинерету и скоро будем в кибуце. Водитель Амос затормозил и открыл дверь — подобрал знакомого солдата. Это была развилка двух дорог с желтым указателем. Мимо промчалась машина, осветила указатель, я прочел на иврите: «Кфар Нахум» — деревня Нахума. Выше стояло название по-английски, оно не отпечаталось в сознании. Автобус тронулся, набирая скорость. Витя сказал: