Виа деМагадзини - Васко Пратолини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так хочешь увидеть ее? Хочешь? Прижавшись к отцу, ласкавшему меня, ослепленный Пойми фантазиями, я ответил:
— Да, я буду любить новую маму.
И уснул.
Я проснулся все еще в объятиях отца, который спал, мерно дыша и негромко похрапывая; я вспотел, отцовская рука, лежавшая у меня под головой, показалась мне жесткой и неудобной. В комнате стало светлее, луч луны падал перпендикулярно на оконные балясины, образуя как бы лужицу света возле туалетного столика. Я вспомнил об отцовском обещании и тут только по-настоящему проснулся и понял истину: не мою маму посулил он мне, а чужую женщину, и я обещал ее полюбить.
Я сел на постели; спина у меня была вся в испарине — моей и отцовской; на несколько минут мне показа— лось, будто я — сообщник отца и всю жизнь должен буду сносить его близость, его прикосновения.
Из соседней комнаты послышались тихие шаги бабушки, и я облегченно вздохнул. Я тихонько слез с постели, не разбудив отца; мне казалось, что мама, которую мое воображение оживило и вернуло в эту комнату, тоже покинула бы его.
Бабушка сидела у изголовья больного; старик страшно изменился, он словно сразу высох, дышал тяжко, всей грудью, из приоткрытого рта вырывался хрип, лицо его было желтое, как из папье-маше, подбородок заострился, морщинистая кожа обросла короткой колючей щетиной. Бабушка одной рукой щупала больному пульс, другую клала ему на лоб; она сделала это несколько раз, не замечая моего присутствия. В тишине квартиры слышалось только хрипенье дедушки да тиканье будильника на столе в гостиной. Я почувствовал, как мой лоб, шея, бедра покрываются холодным потом; я стоял босиком на голом полу. Я подошел к бабушке поближе, и только тогда она меня заметила; глаза ее еще могли плакать. Я постоял, пристально глядя на старика. Помолчав немного, бабушка сказала:
— Он уже целый час так. Позвать папу? Над противоречивыми чувствами, обуревавшими меня, возобладал страх.
— Нет, нет, — сказал я. — Что он сейчас сможет сделать?
Меня охватила сильная дрожь, я сунул ноги в дедушкины шлепанцы и накинул на плечи шаль.
Внезапно больной открыл глаза. Казалось, он силится сказать: «лекарства». Бабушка приподняла его голову и стала с ложечки вливать ему в рот микстуру; старик снова закрыл глаза и дрожал всем телом. Но едва он откинулся на подушку, как начались сильные конвульсии. Он снова открыл налитые кровью и слезами глаза, блеснувшие в последний раз, и упал, недвижимый, холодный, а изо рта на подбородок и грудь хлынула черная жидкость.
После смерти дедушки квартира наша как-то сразу опустела. Когда дед был жив, он приходил лишь вечером, точно чужой, но мы чувствовали, что все в доме отсчитывает часы, ожидая своего вечернего гостя. Он входил бесшумно, неожиданно появлялся в гостиной, и впервые за целый день кто-то третий прекращал беззлобную перепалку между мной и бабушкой, нарушал привычную обстановку квартиры.
(Отец возвращался поздно ночью и тихонько пробирался в мамину комнату; по целым месяцам он не обедал с нами, и в отношении к нему бабушки мне чудилась какая-то глухая враждебность. Однажды, сидя за уроками, я услышал резкий разговор бабушки и папы на кухне.
— Я не могу жить одними воспоминаниями! — раздраженно воскликнул отец, и дверь громко хлопнула.
Так как бабушка долго не шла из кухни, я отправился туда сам. Я застал бабушку в сумраке, руки ее бессильно лежали на коленях. Устало и горько она сказала:
— Ступай в гостиную.
В кухне пахло розмарином.)
Дедушка садился с нами за круглый стол и, как в те времена, когда я жил на окраине, робко и радостно прислушивался к моим словам: я читал ему приключенческие книжки страница за страницей, а он внимательно слушал, и его маленькие глазки горели возбуждением и любовью. Потом он вытаскивал из кармана подарки: что-нибудь сладкое, яблоко, апельсин, финики, а то и гранат. Квартира оживала с его приходом, и я чувствовал, что мой день завершен; казалось, весь наш темный дом становился ближе и роднее, и сердце согревалось при виде этого старика с белоснежными сединами и сияющими глазами. Даже бабушка немного смягчалась, давая волю своим чувствам.
С тех пор как умер дедушка, дом наш стал пустым и страшным, тьма в альковах — глубокой, непроницаемой. Бабушка двигалась по квартире, как автомат, упорно наводя порядок, вытирая пыль, черная, похожая на призрак, молчаливая и бледная. Она готовила мне завтрак, целовала меня в лоб, но губы ее были ледяными, красные глаза, как раны, зияли в бесслезных орбитах, а на лице застыла безнадежность. Чтобы попасть в школу, мне стоило только перебежать улицу. Бывшая казарма выглядела внутри совсем не так, как я воображал: выбеленные известкой стены, черные скамьи, кафедра, доска, товарищи, враждебно встречавшие мои успехи в учении, и снисходительные похвалы учителей — все это наполняло меня грустью. Странным я был мальчиком! Во время уроков мне постоянно чудилась черная призрачная фигура бабушки, которая оглядывает улицу с балкона на высоте электрических проводов. Я старался отвлечься, напряженно вслушиваясь в голос учительницы, словно это был голос самой жизни.
Минуло два года в томительной печали, два безрадостных года невыносимой тоски. В смутном ожидании мелькал день за днем, обед за обедом, ночь за ночью, и моя память отдыхала от лихорадочных видений; новые фантазии и желания рождались в моей душе. Я свыкся с домом, с бабушкиной печалью; отец приносил мне книги, которые будили мечты об увлекательных приключениях, неизведанных мирах и сильных людях, о кровопролитиях и неколебимой преданности. Но отец обращался со мной сурово и холодно после той ночи, когда он обещал мне новую маму, предав мою любовь; с той ночи я боялся его присутствия и всякий раз недоверчиво брал у него книги и сносил его небрежные ласки.
Потом у бабушки начались первые сильные приступы какой-то желудочной болезни. Она часами просиживала на голубом диване, прерывисто дыша и сотрясаясь от припадков рвоты, которые становились все продолжительнее и после которых она сидела совершенно разбитая, запрокинув голову на спинку дивана, с мокрым от слизи и слюны подбородком. Время от времени она неожиданно выпрямлялась, вытягивая шею, словно норовистый конь, но потом снова роняла голову на руку в судорожных позывах тошноты. После спазм в горле, на котором набухали и напрягались все жилы, изо рта бабушки выходили плотные желтовато-зеленые студенистые сгустки, а потом — длинные нити слюны. Я поддерживал бабушке голову; лицо ее покрывалось липким потом, глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит; я звал ее по имени, пытаясь подбодрить, но понимал, что она меня не слышит. Я посыпал опилками лужицы на полу, разглаживал бабушке волосы, прилипшие к потным вискам. Постепенно боль утихала. Перекошенное лицо бабушки, такое бессмысленное во время приступа, медленно разглаживалось, принимало прежнее выражение, ноздри переставали жадно хватать воздух, набрякшие жилы на шее опадали, взгляд припухших глаз успокаивался. К бабушке возвращалась ее обычная замкнутость и суровость. Теперь мы редко выходили из дома, все покупки для нас делала соседка. Я долгие часы просиживал— на балконе; сапожник стучал по подметкам, а я взглядом провожал редких прохожих. Вечерний благовест в церквах Орсанмикеле, Сан-Фиренце, в ближнем монастыре действовал на меня, охваченного тоской, как скорбный призыв. Квартира была погружена в темноту, из мрака алькова доносилось бормотанье бабушки, которая стояла на коленях перед портретами мамы и дедушки с четками в руках и молилась.
Иногда бабушка позволяла мне выйти на полчасика.
— Ступай подыши воздухом, — говорила она, — развлекись немного.
Но город больше не существовал для меня, он был забыт навсегда. Я доходил до площади Синьории, чтобы вздохнуть свободно возле выстроившихся полукругом палаццо, у журчащего фонтана, в прохладной тишине Уффиций [4], где статуи великих людей, стоявшие в нишах, пугали меня своей неподвижностью. В застывших позах статуй мне чудилась моя собственная замкнутость и застенчивость. Я усаживался в Лоджии Ланци [5] и проводил часы своей мнимой свободы, читая книги.
Однажды вечером я увидел, что со стороны виа делла Нинна бежит кучка людей — кто в черных рубашках, кто в обычных пиджаках. Они размахивали черным знаменем, на котором был изображен белый череп, и распевали на бегу «Джовинеццу» [6]. На площади эти люди остановились, в руках у них я увидел короткие дубинки; их громкие крики и взбудораженные жесты испугали прохожих, и площадь сразу опустела. С угла виа деи Гонди показалась другая группа людей в штатском, их вел высокий щуплый офицер. Когда обе группы соединились, один чернорубашечник в бриджах хаки поднялся на ступеньки у входа в Палаццо Веккио. Остальные повернулись к нему, и он резким повелительным голосом несколько минут говорил что-то. Я сидел, прижавшись к мраморным львам лоджии. Громкие крики: «Даешь Рим!» и «К нам!» — огласили пустынную площадь, знамя с черепом затрепетало над головами, в воздухе замелькали дубинки, послышалась ругань, выкрикивались какие-то имена, которые толпа встречала то одобрительными возгласами, то свистом и воем. Главарь спустился со ступенек, замешался в общую толпу, и все сгрудились вокруг бассейна. До меня донеслись неясные голоса, как будто отдававшие команду. Вдруг из ближайшего переулка со стороны ворот Сайта Марии раздался громкий крик: