Герцог - Сол Беллоу
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я полагаю. Но я пока не могу заставить себя пойти к ней.
— Прелестная женщина. И такие выродки в семье! Я просто довожу до вашего сведения, потому что она просила.
— Понятно.
— Такая порядочная…
— Я знаю. Она связала мне шарф. Целый год вязала. С месяц назад получил его по почте. Надо бы подтвердить получение.
— Конечно, почему не сделать? Она вам не враг.
Он нравился Симкину, в этом Герцог не сомневался. Но действую* щему реалисту вроде Симкина требуется подзарядка, и некоторая зловредность помогала ему держать форму. И фрукт вроде Мозеса Герцога, этакий непрактичный простачок, хотя и очень себе на уме, баловень и вертопрах, у которого только что увели жену самым смешным образом (куда тут истории с мозольщиком, от которой Симкин в поддельном ужасе вздевает руки и издает тихий стон), такой Мозес был счастливой находкой для Симкина и иже с ним, любящих заодно и пожалеть, и. посмеяться. Симкин учит реализму в жизни. Таких много. У меня на них легкая рука. Химмельштайн такой же, но он жестокий человек. А жестокость убивает меня, реализм — нет. Симкин безусловно знает все о связи Маделин с Валентайном Герсбахом, а чего не знает, ему доскажут друзья, Понтриттер и Тинни.
Тридцать пять лет Тинни жила богемной жизнью, таскаясь за мужем, как привязанная, словно была женой бакалейщика, а не театрального гения, и теперь оставалась той же чуткой заменой длинноногой старшей сестры. А ноги подурнели, и крашеные волосы огрубели, стали как перо. Она носила очки в оправе «бабочка» и «абстрактные» украшения.
Ну, пришел бы я к Вам — дальше что? — спрашивал Герцог. Разводить вокруг Вас чуткость, когда душа лопается от обид, причиненных Вашей дочерью. Вы такие же обиды терпели от Понтриттера и простили его. Она заполняет вместо старика его налоговые декларации. Ведет его студийные книги, стирает ему носки. В последний раз я видел его носки у нее в ванной, на батарее. И постоянно говорит, как она счастлива, что они в разводе: живет никого не спрашиваясь, занимается собою. Мне, жаль Вас, Тинни.
Но ведь это в твою квартиру властная красавица дочь приводила Валентайна (скажешь, нет?) и, отослав тебя с внучкой в зоопарк, в твоей постели занималась с ним любовью. Этот полыхает рыжиной волос, та внизу голубеет глазами. Так что же от меня ожидается сейчас: прийти, усесться и потолковать о пьесах и ресторанах? Тинни непременно расскажет о греческой харчевне на Десятой авеню. Она рассказывала о ней уже добрый десяток раз. — Один друг (понимай: Понтриттер) водил меня обедать в «Марафон». Это что-то особенное. Греки, чтобы ты знал, готовят измельченное мясо и рис в виноградных листьях, с очень интересными специями. Кому хочется, сами по себе танцуют. Греки очень раскованные люди. Ты бы видел, как эти толстяки разуваются и танцуют перед всеми. — Тинни говорила с ним по-девичьи непосредственно и восторженно, втайне он ей очень нравился. И прикус у нее, как у семилетней девочки, для которой внове постоянные зубы.
Что говорить, думал Герцог, ей похуже моего. В пятьдесят пять лет развестись и все еще выставлять напоказ ноги, когда это уже мощи. Плюс диабет. Плюс климакс. Плюс третирующая дочь. И тебе ли ее упрекать, если для самозащиты Тинни и припомнит зло, и покривит душой, и пустится на хитрости? То ли насовсем, то ли в долгое пользование, то есть с возвратом, хотя в другое время это называлось свадебным подарком, она дала нам набор мексиканских серебряных ножей и теперь хотела получить его обратно. Потому и передала через Симкина насчет удрученного состояния. Ей не хочется потерять свое серебро. И ничего циничного тут нет. Она хочет, чтобы они остались друзьями, и при этом хочет обратно свое серебро. Это се ценности. Серебро в сейфе, в Питсфилде. Тяжеловато тащить его в Чикаго. Само собой, я верну. Постепенно. Я никогда не держался за ценности — серебро там, золото. Для меня деньги не средство. Это я для них средство. Через меня все это проходит — налоги, страховка, закладные, алименты, арендная плата, судебные издержки. Прилично выглядеть, наделав ошибок, дорогое удовольствие. Женись я на Рамоне, полегче было бы, наверно.
В «платяном квартале» тележки загородили им дорогу. На верхних этажах гремели электрические швейные машинки, вся улица сотрясалась. Был такой звук, словно полотно рвут, а не сшивают. Улицу заливал, затоплял этот грохотный шквал. Сквозь него проталкивал фуру с дамскими пальто негр. У него была красивая борода, он дул в золоченую детскую дудочку. Его было не слышно.
Потом движение открылось, и такси с рычащей малой скорости дернулось на вторую. — Время поджимает, — сказал таксист.
Они резко свернули на Парк авеню, и Герцог ухватился за сломанную оконную ручку. При всем желании не открыть окно. А откроешь — задохнешься от пыли. Тут одно ломают, другое строят. Авеню забита бетономешалками, тяжело пахнет сырым песком и серым порошком цемента. Внизу долбят землю, забивают сваи, наверху головокружительно и жадно рвутся к голубенькой прохладе стальные конструкции. Пучками свисали с кранов оранжевые балки. В глубине же улицы, где автобусы отрыгивали ядовитую гарь дешевого топлива и машины шли впритирку друг к другу, была совершенная душегубка, как надсаживались моторы и колготился озабоченный люд — это ужас! Конечно, надо выбраться на побережье и хоть дохнуть воздухом. Лучше было лететь самолетом. Но он достаточно налетался в прошедшую зиму, особенно польскими рейсами. Машины у них старые. Из Варшавы он летел на двухмоторном самолете, сидел в переднем кресле, уперев ноги в переборку, и держался за шляпу: привязных ремней не было. Крылья побиты, обтекатели обуглены. За спиной елозили почтовые мешки и корзины. Сквозь злую снежную круговерть они летели над белыми польскими лесами, полями, над шахтами и заводами, над реками, послушными своим берегам, они вязли в облаках, потом развиднелось, и внизу ложилась бело-коричневая карта.
Нет уж, пусть отдых начинается с поезда, как в детстве — в Монреале. Они всем кагалом, с корзиной груш (хлипкой, прутья потрескались), набивались в трамвай до Главного вокзала, груши были перезрелые, Джон Герцог за бесценок покупал их на Рейчел-стрит, плоды уже пошли пятнами, подгнивали, приманивая ос, но пахли чудесно. В поезде усаживались на вытертый зеленый ворс, и папа Герцог чистил грушу русским ножиком с перламутровой ручкой. Он с европейской сноровкой снимал кожицу, вращая плод, резал его на куски. Между тем паровоз вскрикивал, и клепаные вагоны приходили в движение. Солнце и фермы выкладывали на саже геометрические фигуры. У заводских стен прозябал чумазый чертополох. Из пивоварен доносило запах солода.
Поезд повисал над Св. Лаврентием. Мозес нажимал в туалете педаль и в отверстую загаженную воронку видел, как пенится река. Потом он стоял у окна. Река сверкала, выглаживая каменные горбины, вскипала пеной на Лашинских порогах и с грохотом мелела. На другом берегу была Конавага, индейские хижины там стояли на сваях. Потом потянулись выжженные летние поля. В вагоне открыли окна. Эхо отзывалось из соломы глухо, как сквозь бороду. Паровоз сыпал искры и сажу на огненные головки цветов и заволосатевшие сорняки.
Так это было сорок лет назад. У сегодняшнего скорохода литая грудь, сверкает стальное членистое тело. В нем не едят груш, в нем не едут Уилли, Шура, Хелен и мама. Выходя из такси, он вспомнил, как мать, смочив слюной платок, вытирала ему лицо. Ни к чему сейчас вспоминать это, понимал он, обратив голову в соломенной шляпе в сторону Большого Центрального. Он теперь зрелый муж, ему жизнь надо как-то наладить, если получится. А вот остались в памяти запах материной слюны на платке, летнее утро, приземистый пустой канадский вокзал, черное железо и надраенная медь. У всех детей есть щеки, и все матери, поплевав, трут их. Такие вещи могут иметь значение, а могут его не иметь. От общего порядка вещей зависит, какое придавать этому значение. Острота же самих воспоминаний может быть признаком разлада. Постоянную мысль о смерти он воспринимал как греховную. Веди повозку свою и плуг по мертвым костям.
В вокзальной толчее Герцог, как ни старался сделать нужное, сосредоточиться не мог. Мысли развеивались в подземном гуле поездов, голосов и шагов, в переходах, освещенных бульонными блестками, в удушающем смраде подвального Нью-Йорка. У него вымок воротник и взмокло под мышками, пока он брал билет, еще он купил «Тайме», и чуть не разорился на плитку шоколада «Кадбериз», однако удержался, вспомнив траты на обновленный гардероб, в который можно и не влезть, переборщив с углеводами. Враги будут праздновать победу, если он нагуляет жирок, отпустит второй подбородок, обрюзгнет, раздастся в бедрах, вывалит живот и обзаведется одышкой. И Районе это не понравится, а с ее вкусами надо очень и очень считаться. Он всерьез подумывал жениться на ней — при том, что в эту самую минуту покупал билет, сбегая от нее. Вообще говоря, для нее только лучше, что он в разброде, зряч и слеп одновременно, издерган, сломлен, озлоблен, капризен — ненадежен. Он хотел позвонить ей в магазин, но на сдачу дали только пятицентовик, монетки в десять центов у него не было. Можно разбить бумажку, но леденцы или резинка ему не нужны задаром. Он подумал о телеграфе, но не стал выказывать слабость — давать телеграмму.