Жизнь и гибель Николая Курбова. Любовь Жанны Ней - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Олег, кутнув и пальцем выудив на карте «Мумм», нашел под лифом Земфиры понятную живую теплоту. Будто он, Олег, — поэт! Вдоволь опьянев, слюнявя помадные, приторные, как монпансье, щеки, видя рядом стихию: кнопки расстегнуты, простая баба, не зевай, вдруг поддался «Мумму», уснул. Со сна кричал лакею:
— Миндаль! К шампанскому всегда миндаль!..
Сдуру перепил. Лишний бокал — пропало все, уехала Земфира с каким-то критиком, Олега так и не впустили в русскую литературу.
Все это было ночью, а под вечер, часам к пяти, Николай Курбов пришел домой. Оглядевшись, тотчас же пачку прокламаций спрятал в средний ящик комода (в верхнем были книги, внизу — белье). Ящик запер. Сердце же спрятать не мог, тараном било грудь. На стекле инициалов не писал, но смутно поглядывал на дверь. Казалось, покажется «она»: число и звездный механизм развинченного, собранного, проверенного мира. Как раньше машиной гордился, ныне — партией. Машина знала Микадо, эта — всюду: бербер и кули, все — эсде[15]. В год войны Плеханову жал руку японец, не смущаясь желтизной и Порт-Артуром. Сейчас о ней мечтает какой-нибудь бушмен: в Лондоне стачка, баррикады — «она»! «Она» — бушмен, свободно кидай уду, черный воздух пей! Глядел на дверь — «она» придет.
И точно: дверь открылась. Вошел Глубоков. Не поздоровался. Забыв про Комба — к столу, к подушке, к шкафу, вытряхивает, щупает тетрадки, старый носок, записку прачки — все выпотрошил. Николай соображает — обыск, старается прикрыть комод. К нему:
— Где ключ?
— Здесь мои письма. Нет ключа. Утерян.
И в ярости Глубоков:
— Ага! Нашел! Припер!
Его — рукою:
— Скотина! Вор!
Боря в восторге. Бенефис. За дверью не успевал дышать, только бы расслышать. Выскочил:
— Воришка! Он еще у мамы сахар крал, а вчера Мариетта оставила в передней на зеркале двугривенный почтальону, он мигом слизнул и мне обещал тянучку, чтобы я молчал.
Глубоков звонит: позвать кухонного мужика и дворника. Жене:
— Ну как не возмутиться? Ведь мы его пригрели — почти что сын… Хорошо, что я либерал, — не стану припутывать сюда полицию.
Корова, сообразив:
— А я еще его кормила! Действительно, какой нахал!
И в гневе лиловел дородный, полнокровный либерал.
Пришли глыбастые. Матвей от усердия даже рукава засучил.
— Вы, под руки и вон!..
В коридоре — Мариетта. Как всегда, грустна. На розовых губах, еще не стертый толстогубым Кадыком, последний стих сонета. Николаю брезгливо:
— Я вам дала бы сама какие-то копейки. Господи, как прекрасны крестоносцы. Мадонна и вот… простонародье…
Матвей сочувственно:
— Мазурик!
И может, сам, надеясь двугривенный от барышни заполучить, приложился увесисто к плечам Курбова. Сени. Снег.
Охватили: сверху — свет люстры, бра, серебряное бульканье рояля — Мариетта играла «буль-буль, буль-буль» — «Томление Прометея»[16], еще — Матвея сивушная отхарканная матерщина. А снизу — снег.
Вытер рукавом лицо — ссадины. Идет к Сергеичу. На нары лег, прикрылся кусачей овчиной. Сказал Сергеичу, Сергеич пожалел.
Николай не сжимал зубов, как полагалось: со стиснутыми, кажется, родился. Заранее знал: ударят. Выговаривал, почти что с нежностью, как «брат», взволнованное слово «враг». Унизили вот так: ну что же, ну разве этот Комб с лиловой шеей виноват? Ведь он не мог иначе: враг. Когда придет «она»: районы, городские группы, сознательные члены, разметит, обозначит, приступит — такой Глубоков затрясется, ноги забудут либерализм, пойдет обои делать, словом, тогда — эдем. Одна обида — пропали прокламации. И как признаться секретарю? Если был бы сейчас листок, прочел бы Сергеичу: «Товарищи, в Думе помещики и фабриканты…»
Ну, все равно, он скажет без листка. Под овчиной закрутил. Не гнев, не пыл. Слово за словом — чертеж. Так было. Так — Сергеич знает. Есть партия. Кружки. И будет вовсе по-иному. Вот так. Ну, что же? Сергеич, а?..
Сергеич понимает. Что Николаю пухлые зачитанные книжки, ему — давно в одном: «Просыпься». Сергеич знает и не верит. Ничего из этого не выйдет. Одно целение знает — не слова, не ласка, не человеческое скудное добро — одно целение: сон. И Николаю, заботливо законопатив овчиной щель:
— Поспи, касатик!
Кусается овчина, ходят на боках вши, в углу со сна рыгает Гаврюшка-возчик. Сергеич улыбается, и яма — ямой.
— Касатик…
И засыпающему Николаю мнится: мама, меж двух гостей — к сундучку, единственное, детское, забытое за годы слово: «Спатки».
После, до утра, крылатый шум: гуд пчел, огонь — пора! И с боку на бок:
— Враг!
8
Утром оказалось: кроме чисел — хлеб. Поглядел недоуменно на ватный день: и небо, и дым из труб, и заспанные лица — все вата, грязная к весне, меж рам. Пошел по переулку. Ворота. Пивной завод. Репетитором, чтобы Мариетта?.. Нет! Здесь ближе к делу.
Час спустя выстукивал порожние бутылки. «Динь-динь». Быстро всю корзину объехать. Как музыкальный клоун. Где трещина — срывается, звук жалуется: «Ах!» — такую прочь. Концерт с шести и до шести. Шестьдесят копеек, на своих харчах. Жить можно. В семь на явку. Пароль, листки и все как надо. Пошло. К весне пригляделся. На пивном — кружок, восемь человек. Он организатор. В районе — секретарь, товарищ Надя. Курсистка. Влюблена в пропагандиста Глеба. Разумеется, идейная любовь. Но только Глеб, рассказывая грудастой Варе, в какой печальный эмпириокритицизм ударились иные из верхов, вместо точки рукой на миг — к груди; товарищ Надя, забывая свой обязанности, роняет блокнот, адрес путает, немедленно выбывает из строя. Сам Глеб — мужчина как мужчина: мог бы быть агрономом, публицистом, агентом «Саламандры»[17], кадетом, просто дядей Глебом, стал эсдеком — профессия. Почти служил. Исправно разъяснял и вовремя готовился; ни Надя, ни Варя не отражались на конспектах. А зачем и как — не думал, так уже вышло, каждому свое.
Еще товарищ Тимофей — дискуссия. Если разложить на составные элементы три: чахотка, пенсне и, в упоении, брызги слюны, жестокий водомет. Враги природные его не занимали. Царь? Всякий знает, царь — зло. (Всякий, то есть два десятка приятелей, посетители столовки на Малой Бронной и прочая периферия.) Кадеты — тоже ясно, даже дураку. Враги — меньшевики. При этом слове Тимофей яростно кашлял, так что пенсне галопом пролетало ввысь, и взрыв слюны. Готов был ночью, на морозе, засыпая, со сна и даже во сне начать дискуссию; так и снились толстые методологические ошибки, выводок хромой — неправильные выводы, юркие мальчишки: подвохи, остроты, «на слове поймал».
Как-то перед съездом (тогда еще «объединенная» жила) мандаты набирали. Последнюю труху: там три наборщика, здесь завалялись булочники, еще какие-то сомнительные шляпочницы. К Николаю — на пивной. Явились меньшевичка Елена и Тимофей. Куда ей! Рохля! Пока раскрыла рот, уж Тимофей ее разоблачил. Муниципализация и прочее, а попросту, для неразличающих различий — ревизионизм. Пенсне — высоко. Рабочие: «Так ее! Ишь норовит, чтобы нашему брату меньше!..» И Митюшок, особенно ортодоксальный, вкусно вспомнил «мать». Рохля чуть покраснела, розовой ушла. Носа больше не покажет. Еще набрали восемь голосов.
Все это видел Николай. И часто, пересчитав бутылки, лежа в каморке, был готов отчаяться. Подходило — вот после тысячи бутылок достучался, одна надтреснута, дребезжит «Оставь!» Видел: Надя, Варя, много — скопом — стечение обстоятельств, груди ждут: сначала затвердеть под пальцами любовника, потом набухнуть — детеныша вскормить. Какое-то сопровождение. Ведь если б Глеб был фабрикантом — Люба: «Рабочие тебя обкрадывают», музыкантом — учила бы сольфеджио (на стене Бетховен). Тьфу! А Глеб, он на собрание, как в департамент, — отслужить. Тимофей? Драчливые парни, без ревизионизма, прямо по мордасам — хоть проще, но серьезней. Ерунда! Все вместе — люди, то есть нечто вроде Глубоковых, ну, лучше, добрее, в бедноте своей честнее, но все же не числа и не звезды, а туши, груды необработанного мяса, темное сырье.
«Готов отчаяться», но не отчаялся. На крою удержался. Разум спас. Пусть жалкая, гнилая мешанина. Это — люди. А партия — динамо… Надо людей заставить стоять, согнувшись у станков. Машина же не может ошибиться. Расплющит все и выкроит иное тело, иное сердце, иных, совсем иных людей. Пока — не унывать. И молодость большая помогала.
Еще — рабочие. Не ругань, не праздничная, жадная тоска и даже не кружок, где восемь смельчаков мечтали: «И никаких тут околоточных…» Нет, поутру, когда суров мороз, косое солнце — скупо — в сгибе рук, в дыхе труб — большое колесо — труд.
Летом — зазубрина. У Николая был кружок, почти эпизодический: краснодеревцы отделывали на Полянке трактир с причудами. Собирались на квартире у Михайлова. Подвальные удобства — без соседей, хоть всю программу разъясняй. Но у Михайлова была жена, костлявая и злая, рот — нитка: в микроскоп глядеть, а из него не голос — шип. Когда Михайлов уходил в пивную Трехгорного, погулять или по партийным, глубже в себя всасывала губы и шипела. После на свет несла мужнину рубаху: искала волос разлучницы. Возненавидела до задыхания. Как-то в июньский вечер собрались. Николай изображал «период начального накопления». Еще, передыхая, пили чай с клубникой и вытирали рукавами лбы, исходившие испариной от «накопления», от чая, от жары. Дверь раскрылась. Ждали шипа, нет — шашек стук.