Дом без хозяина - Генрих Бёлль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасибо, Луиджи, поставь еще раз ту пластинку, – ты знаешь какую? Да, Луиджи знает. Первобытная простота – в нужную минуту она умолкает, мелодия со стоном падает в пропасть, рассыпается, а потом возникает снова. Холоден лимонад, как холодны были комнаты на одну ночь, холоден и горек, как пыль; по руке моей скользит синий луч от петушиного хвоста.
Фильм развертывается дальше при тусклом свете, который так подходит к обстановке. «Это создает атмосферу». Снова горький запах на учебном плацу, множество солдат уже награждено орденами, деньги текут, как вода, и найти комнату становится все труднее; десять тысяч солдат, к пяти тысячам из них приехали родные, а во всей деревне двести комнат, включая кухни, где на деревянных лавках матери понесут первоклассников 1947 года, понесут от награжденных орденами отцов всюду, где только можно, – в траве, на земле, усыпанной хвоей, всюду – невзирая на холод, потому что на дворе январь и квартир гораздо меньше, чем солдат. Две тысячи матерей и три тысячи жен приехали сюда, значит, три тысячи раз должно где-нибудь свершиться неизбежное, потому что «природа требует своего», а учителя не желают в 1947 году стоять перед пустыми партами. Растерянность и отчаяние в глазах женщин и солдат, пока наконец гарнизонному начальству не приходит в голову спасительная мысль: шесть бараков пустует, в них двести сорок кроватей, и весь седьмой корпус пустует – там расположена рота полковой артиллерии, но она сейчас как раз на стрельбах, а еще есть подвалы, есть конюшни с «превосходной чистой соломой, за которую само собой придется заплатить»; конфискуются все амбары и сеновалы, реквизируются все автобусы, курсирующие в соседние городишки километров за двадцать. Попираются все законы и установления, ибо дивизия готова к отправке в неизвестность, а неизбежное должно свершиться еще хоть раз, иначе казармы в 1961 году будут пустовать; вот так зачинали первоклассников 1947 года – худеньких, низкорослых мальчишек, первым гражданским деянием которых будет кража угля. Эти малыши отлично были приспособлены для воровства – щупленькие, увертливые, они мерзли и знали цену вещам, не раздумывая, вскакивали они на платформу и сбрасывали, сколько могли. О вы, малолетние воришки, вы еще станете молодцами, вы уже и так молодцы, дети, которые были зачаты на диванах и на деревянных лавках, на казарменных нарах или в помещении под номером 56, где была расквартирована рота полковой артиллерии; дети, зачатые в конюшне на свежей соломе, на холодной земле в лесу, в сенях, в задних комнатах пивных, где отзывчивый хозяин на много часов превратил свое жилье в место свиданий для семейных: чего стесняться, все мы люди! Сигарет, Луиджи, и еще лимонаду, еще холодней, если можно, еще больше горечи из зеленой бутылочки.
Мой первоклассник 1947 года тоже был зачат в том студеном январе, но не в задней комнате пивной и даже не в дешевых номерах. Нам повезло, мы отыскали прелестный домик, где проводил воскресные дни некий промышленник, у которого на сей раз не нашлось времени навестить своих приятельниц: он предоставил им умирать от скуки, пока сам торговал пушками. Небольшой домик среди густых елей на зеленой лужайке, две отзывчивые девицы – они легли в одной комнате и предложили другую нам. Медово-желтые дорожки, медовые обои, медовая мебель, на стене Курбе («Подлинник?» – «А как вы думаете?»), медовый телефон и завтрак вместе с двумя очаровательными девушками, которые умели прекрасно сервировать стол. Поджаренные ломтики хлеба, яйца, чай и фруктовый сок и все – включая салфетки – настолько медового цвета, что казалось, даже пахнет медом.
И вдруг свет замигал – хлоп, лента оборвалась, темно-серый экран, посередине – светло-желтое пятно, еще мягко жужжит аппарат в будке у механика, но тут дали полный свет, в зрительном зале раздаются свистки, но это ни к чему; картина окончилась после первой части, хотя фильм был отснят целиком.
Она огляделась вокруг, вздохнула и закурила, как всегда, выходя из кино. Лимонад, принесенный Луиджи, стал теплым, алкогольная горечь улетучилась, и он стал безвкусным, как сильно разбавленный вермут. Значит, вот каким фильмом заменили прежний. Пестрый петух наверху – ее рука теперь в зеленом луче от петушиной спины – петух совсем такой же, как был, только краски ярче, и другой человек за стойкой, но мороженого по-прежнему сто сорок четыре сорта, а героем фильма стал тот, кто был зачат в медовом домике. И разве она сейчас не познакомилась с человеком, из-за которого оборвалась лента фильма?
Не слишком ли ты молод, чтобы имя твое вошло в молитвы моей матери об отмщении? Она отставила стакан, поднялась, прошла мимо Луиджи и только у дверей сообразила, что она должна еще расплатиться с Луиджи и улыбнуться ему. Он принял и то и другое с печальной благодарностью, и она вышла из кафе. Случалось, что ее внезапно охватывала страстная тоска по сыну, хотя иногда она на целые дни забывала о нем. Хорошо бы сейчас услышать его голос, прижаться к нему щекой, просто знать, что он здесь, коснуться его легкой руки, уловить его легкое дыхание и лишний раз убедиться, что он живет на свете.
Такси быстро везло ее по темным улицам. Украдкой она рассматривала лицо шофера – спокойное, серьезное лицо, затененное козырьком фуражки.
– У вас есть жена? – вдруг спросила она.
Шофер кивнул, обернулся к ней на минуту, и она увидела удивленную улыбку на серьезном лице.
– А дети? – спросила она.
– Есть, – ответил шофер, и она позавидовала ему.
И вдруг заплакала. Освещенная панорама за ветровым стеклом расплылась перед ее глазами.
– Господи, – сказал шофер, – что с вами?
– Я вспомнила о муже, – ответила она, – он погиб десять лет тому назад.
Шофер растерянно взглянул на нее, потом быстро отвернулся и снова стал смотреть на дорогу, но правую руку он снял с баранки и слегка погладил ее по плечу. Он ничего не сказал, и она была рада этому и заговорила сама.
– Сейчас нам нужно свернуть направо, а потом прямо, по Ходлерштрассе до конца.
Туманной была панорама за стеклом, а счетчик тикал, и с легким стуком выскакивали новые цифры, пфенниг за пфеннигом накапливал неугомонный аппарат. Она вытерла слезы и увидела в свете фар, что они уже подъезжают к церкви. Промелькнула мысль, что ее поклонники становятся все меньше и меньше похожими на Рая. Тупые животные с правильными лицами, они способны с полной серьезностью произносить такие слова, как «экономика», и даже без тени иронии такие, как «народ, восстановление, перспективы». Обхватывающие горлышко бутылки мужские руки – с большим будущим и без оного, – жесткие и бездарные руки, и сами поклонники, напичканные всяким вздором и лишенные чувства юмора, – рядом с ними любой мелкий мошенник, покуда он не попал в тюрьму, покажется поэтом.
Шофер слегка коснулся ее плеча, и с последним ударом счетчик выбросил последнюю единичку. Она дала шоферу деньги, много денег, он улыбнулся ей, выскочил, из машины, чтобы распахнуть перед ней дверцу, но она уже выпрыгнула сама и удивилась, что в доме темно: даже у Глума не светилось окно, и не падал в сад, как всегда, желтый сноп света из окна матери. Записку в дверях она смогла прочесть только тогда, когда открыла дверь и зажгла свет в передней. «Мы все пошли в кино». «Все» было четыре раза подчеркнуто.
Она погасила свет и так и осталась сидеть в передней под портретом Рая. Портрет был написан двадцать лет тому назад и изображал смеющегося паренька, который набрасывал стихотворение на пачке с лапшой; Авессалом Биллиг отчетливо вывел на пачке: «Домашняя лапша Бамбергера». Рай смеялся на этом портрете, он был здесь такой же легкий, как в жизни, а стихотворение с пачки до сих пор сохранилось в архивах патера Виллиброрда. Выцвела лазурь, поблекли яично-желтые латинские буквы, задохнулся в душегубке Бамбергер, он не успел бежать из Германии, а Рай улыбался, как двадцать лет назад. В полумраке он выглядел совсем как живой, и она узнала суровую, почти педантическую складку у его губ, это был педантизм, заставлявший его иногда по три раза на дню повторять: «Порядок». Порядок он имел в виду и тогда, когда не хотел близости с ней, прежде чем их обвенчают. Вырвано согласие на брак у отца, пробормотали слова венчального обряда над сплетенными руками в полумраке францисканской церкви с аляповатой позолотой, а позади два свидетеля, Альберт и Авессалом.
Зазвонил телефон и вернул ее на почву, на которую она меньше всего любила вступать, вернул к так называемой действительности. Он прозвонил второй, третий, четвертый раз, пока наконец она медленно поднялась и прошла в комнату Альберта. Она услышала голос Гезелера, робко спросивший:
– Кто у телефона?
Она назвала себя, и тогда он сказал:
– Я только хотел узнать, как вы себя чувствуете, мне очень жаль, что вам нездоровится.
– Лучше, – ответила она. – Мне лучше. Я приеду на доклад.
– Как хорошо! – сказал он. – Поедемте в моей машине. Прошу вас.