Дивертисменты - Элисео Диего
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если во внешнем виде парка неизменно царила самая неукоснительная сдержанность, то внутри дом был истинным средоточием кошмаров. Казалось, что Дон Альфонсо возводил дом по мере того, как тот являлся ему в бреду. Широкие коридоры вели в никуда. Их полы и потолки были из темной каобы, на равномерном расстоянии друг от друга обнаруживались старые, потемненные пылью холсты в золотых рамах, и коридоры эти долго петляли, чтобы влиться затем в другие коридоры, также повитые забытьём, и все это, когда уже не оставалось надежды, оканчивалось тихим полумраком какой-нибудь залы рядом с верандой, откуда долетал свет, холодный и даже лунный из-за того, что ему приходилось просачиваться сквозь бесчисленные тонкие веточки вьюнка. Если бы можно было предположить, что вся эта густая архитектура, вся эта эбеновая растительность, вырезанная на мебели в виде жаркого сплетения тяжелых листьев, и густота воздуха, который в некоторых углах отдыхал на предметах, как физическое тело, как паутина, если бы вероятно было предположить, что все это, зримо контрастируя продуманному устройству парка, тайно отвечает одной из невинных амбиций Дона Альфонсо, положим, прослыть передовым человеком, ученым психоаналитиком, который вследствие тонкой своей изысканности начал широко исследовать подспудный механизм века, тогда можно было бы думать, что светлоглазый старичок знает секрет некоего таинственного рычага (не он ли был посвящен в тайну всего и вся?), при помощи которого может по собственной воле и в мгновение ока выпрямить изогнутые коридоры, придав им их настоящую, разумную форму, или включить скрытые вентиляторы, которые разогнали бы тяжелый воздух и в конце концов показали бы всем, что темные картины были в действительности светлыми окнами дома.
Я сказал, что у Дона Альфонсо были светлые глаза, и, возможно, эта обмолвка заставит думать, что у меня с ним в ту пору были короткие отношения, а это никоим образом не соответствует действительности. Дона Альфонсо, министра, сперва – внутренних дел, а затем – содействия развитию, могли лицезреть, так сказать, лишь немногие «посвященные», и слово это проливает свет, помимо всего прочего, на еще одну интересную сторону его жизни, ибо он был Верховным Магистром тайного, им же учрежденного ордена, который в своей весьма своеобразной несообразности объединял наисложнейшие физические упражнения с наипростейшими постулатами прикладной психологии для наиболее точного исполнения основной максимы этой секты, висевшей в золотой рамке над столом Дона Альфонсо: mens sana in corpore sano[11]. Ему нравилось повторять ее, словно всесильное заклинание, в трудные моменты. Вечера, когда мы наносили визиты Донье Алисии, мы проводили в соседствующей с верандой зале, уже упомянутой мной, в старых креслах с плетеными сиденьями, ветхих от долгого пользования, постигших, после того как бессчетные годы пропитали их своей мглою, искусство превращать свою неподвижность и безмолвие в своего рода участие, пылкое, учтивое и одновременно свойское участие во всем, о чем говорят гости, – в эти вечера Дон Альфонсо ни разу не показывался.
Да будут благословенны часы, которые мы, почти безмолвствуя, провели там, будто погруженные в спокойное золочение сумерек, омытые ими и переполненные их свежестью, словно какие-нибудь хрупкие античные сосуды! У Доньи Алисии были черные как смоль длинные и мягкие волосы, тонкие, нежные руки, очень белая кожа. Говорила она так, словно боялась разбудить кого-то, спящего вечным сном, ее жесты были их собственным отражением в едва тронутой ветерком заводи. Ее фигуру чуть скрадывало светлое струение золота, просеянного завесою вьюнков, – в подводном гроте залы она была прозрачной медузой. Исподволь понижая голос, мы подстраивались к ее голосу, чтобы, не дай бог, не разбудить вечноспящего. Дон Альфонсо ни разу не заглянул к нам.
Где он находился в это время – в своей оружейной, почти в подвале, до самых сводов пропитанном сумрачным ароматом сосен? Или в библиотеке, словно изваянный холодным светом, падавшим из слухового окна, окаменевший в последних понадобившихся ему жестах, – мраморная статуя самому себе? Изломанная конструкция дома разносила отзвуки голоса в самые невероятные места: говоривший в подвале при благоприятном направлении сквозняка мог быть услышан в излуке коридора на втором этаже, где-нибудь под умащенным пылью и мглой холстом, увековечившим агонию сумерек над сельским поместьем. И поэтому, хотя он никогда не выходил к гостям и даже его тень не мелькала в дверях, с удивлением, которое граничило с ужасом, мы обнаруживали его присутствие, когда ближе к ночи (в эту пору воздух густел до того, что спадал с безоблачного темного неба будто тяжелые складки темного старого бархата, чьи края были резко откромсаны светом лампы) его тихий смех вдруг отзывался на что-то, о чем мы говорили, или другой раз врывался, словно насмешка, в какой-нибудь печальный рассказ. Подобным же образом беседа Дона Альфонсо с его невидимым визитером перемешивалась с нашей беседой или безмолвием, превращаясь в сплошное наваждение. Пока вдруг мы снова не убеждались, что фонтан на дворе все еще не унял своих славословий.
Более близкие контакты с персоной Дона Альфонсо, насколько я помню, совершались в ту пору через посредство его друга и доверенного лица – доктора Леона Корралеса Пососа. Дети Дона Альфонсо, которые вместе с цаплями на пруду и растениями были предназначены, казалось, лишь для оживления «Островов» и ни для чего более, безраздельно владели, однако, чем-то вроде собственной скалы, принадлежавшей им со всей невозмутимостью минерала, что давало им хотя и никем не замечаемую, но все же полную независимость. Доктор же Корралес Посос, не в пример им, в буквальном смысле слова был «правой рукой» Дона Альфонсо, так что не только те, кто приходил к Дону Альфонсо решать министерские вопросы, но и просто знакомые видели в нем как бы продолжение властелина – этакого огромного спаниеля, и кто знал его, мог спокойно говорить, что знает, пусть и отчасти (иногда правая рука не знает, что делает левая), самого Дона Альфонсо. А какая таинственная собственность угадывалась в его именах собственных: Корралес Посос![12] Доктор был высоким, плотным, преднамеренно и убежденно тучным – настоящей пирамидой, которая завершалась вверху точной копией львиной головы, правда тщательно выбритой. Это было в пору, когда Дона Альфонсо обременял портфель содействия развитию. Мы с мамой сидели с Доньей Алисией и Доном Алехандро, угловатым, высоким и молчаливым человеком, вид которого говорил, что он лучше в одиночку вынесет всю тяжесть некоей ужасной тайны, нежели огорчит остальных несвоевременным раскрытием оной, и который был наделен умением пользоваться своим телом в самых классических и неудобных геометрических конфигурациях. Поддень снаружи давил на тополя, грозя сломать их; глухие ко всему, пылали на клумбах розы; тяжелая, мрачная патока света пропитывала тела, разъедая внутренности, подобно сумасшедшему антисептическому средству, слепя глаза, погружая мозг в плотные слои расплавленного золота. Внутри с трудом можно было найти тень, где бы не слипались глаза, где бы, пусть и теряя сознание, можно было понять, что тебя окликают.
На узкой скрипучей лестнице, покрытой толстым красным плюшем, послышались тяжелые шаги. Кто-то уверенно поднимался. В едких испарениях, источаемых каобовыми полами, раскаленными, как печной под, и никогда не остывающими, каждый пытался представить, чьи это могли быть шаги? Мерные удары – все ближе и ближе. И тут же приходили на ум пятьдесят восемь ступеней из влажного красноватого дерева, ведущих от шести часов к шести часам и двум минутам. Если бы спуститься по ним обратно, то можно было бы вновь оказаться в шести часах ровно, а уж от них до моего дома был добрый час пути среди поблескивающих сосен, а затем – заляпанных тенью тополей, сгустков темноты, запутавшейся в бесконечной металлической сетке, и так до самого конца этого часа, который откровенно истекал кровью, как треснувший пузырек – чернилами, и настало бы семь с половиной, и появилась бы луна, так что мой дом, набухший ночью, был бы погребен этим часом, когда уже нет сил желать, чтобы он попятился, чтобы ночь снова возвратилась в вечер. И тут, точь-в-точь как это описывается в учебниках географии, мы увидели сперва дым от сигары, затем темную верхушку гриба, затем широкое лицо и массивное тело, а там и все вместе. Он выплыл среди нас, словно карта фокусника, словно из рукава мага – так запросто, так невероятно обыкновенно! – доктор Корралес Посос собственной персоной.
Чтобы перевести дыхание, он сел в качалку, и над его лбом, словно бабочка, запорхал платок. «Не идете ли вы к папе, Леон?» – спросила Алисия с робкой улыбкой, последним отблескам которой едва удалось осветить ее лицо. Доктор Корралес неопределенно пожал плечами. Вскоре он унял порхание белокрылой ткани над лицом, где осталось влажное поблескивание лишь на широких его закруглениях… Тяжелая рука медленно упала на колено, где и осталась пребывать в положении безграничного отдыха. Глиняный кувшин, голубой до самых своих внутренних слоев – один сплошной голубой цвет, овеществленный законченной сферической формой, – кувшин, источавший сияние, подобное холодному пламени минерала, неспешно возник, разгораясь, становясь частью существования доктора Леона, – и вот уже взгляд его полузакрытых глаз ласкает кувшин. К этому времени густой воздух стал самой тишиной, его весомая золотая мякоть облегала нас, как мякоть плода – косточку. Сознание улетучилось из наших погрузневших тел. Обмякшие от воздуха, чья материя не спешила покинуть легкие, мы застыли, подобно мебели, и поэтому единственное, что я запомнил, были глаза, вернее, взгляд Доньи Алисии, обращенный ко мне. Неожиданно обрушился ливень. С первым порывом его влажного дыхания, пропитанного запахами сухой листвы и йода, доктор Корралес Посос до бесконечности медленно поднялся и исчез, пошатываясь и едва передвигая ноги, грузный и немой. С той поры мне больше не довелось его видеть – какое еще свидетельство о его существовании я могу представить, кроме путешествующего по его лицу белого платка, кроме этого его пожатия плечами, кроме грузного подрагивающего пятна его удалявшейся спины, которая за матовым дверным стеклом могла быть и мятущейся тополиной кроной? По мне – будто он никогда и не жил, а был лишь одной из деталей, неотделимых от того, чисто личного, вечера моей жизни, – деталью в то же время неустранимой, которая своим объемом заполняет темное пятно, бесконечный зевок пустынной ночи.