Лабиринты любви - Наталья Сафронова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В тот раз мы тоже собрались в санаторий, Люда стала сдавать анализы, и оказалось, что у нее что-то не так с кровью. Я уехал в очередную командировку, она легла на обследование, а когда вернулся, то Люда уже никого не узнавала. Да и я ее узнать не мог. В той покрытой язвами, худой страдающей женщине, которая лежала на больничной кровати под моей фамилией, не было ничего от моей веселой красивой жены. Голоса я ее не слышал, глаза были закрыты, волосы из блестящих рыжих превратились в бурые космы. На следующий день мне позвонили на работу из больницы и сообщили, что моя жена скончалась час назад.
Я понял слова, но почувствовал только ужас от того, что сегодня вечером так же, как и вчера, Люды дома не будет, она не вернется в наш дом никогда.
Народ у нас в отделе был организованный и отзывчивый. Мне дали машину, провожатого, деньги, и я поехал хлопотать. Тогда в магазинах не было ничего. Вместе со свидетельством о смерти, как не менее важный документ мне выдали талоны на спиртное и на специальный поминочный заказ в сороковой гастроном, что на Лубянке. Подробностей этих дней не помню. Кто-то меня обнимал и успокаивал, а я сидел у кровати тещи и ждал врача. Потом вдруг появилась моя мама и я, почувствовав знакомый с детства запах ее духов, зарыдал не о Люде, а о себе, одиноком мальчике, который давно не видел маму. Потом были похороны. То тело, которое лежало в гробу, не напоминало мою Люду совсем и мне было не так тяжело закрывать над ним крышку, засыпать его землей.
Поминки были в Чехове. Я выпил, что-то хотел сказать, но не получалось, мне наливали еще и еще. Потом с какими-то сумками запихнули в машину и я приехал домой, разделся, вошел в спальню, сел в кресло. От выпитого резкость не наводилась, перед глазами все плыло, я пытался рассмотреть, что там на ковре у изголовья, но не смог, встал, поднял. Это оказалась Людочкина ночная рубашка, еще хранившая ее запах. Душа моя напряглась и взмолилась: «Пусть это все будет неправда. Пусть она будет жива». Я звал ее: «Вернись ко мне, я люблю тебя, я не смогу жить без тебя. Открой дверь, войди в спальню, возьми у меня свою рубашку. Иди ко мне! Иди».
Не знаю, сколько так времени прошло, но неожиданно послышались шаги, дверь открылась и в полумрак комнаты вошла Люда, в своем черном платье, с рыжим пучком волос на голове. Вошла, медленно подошла ко мне, осторожно взяла у меня из рук свою рубашку. Я с невероятным облегчением обнял ее, стал целовать. Она не отвечала, ускользала, но я находил ее, ее тело. Я так истосковался по нему, я пережил такой ужас сегодня на кладбище. «Иди ко мне! Согрей меня!» Она что-то говорила, но у меня кровь шумела в ушах. «Потом, потом поговорим». И наконец дорвался до нее, как до вершины, с которой потом скатился сразу в черную пропасть сна.
В сером утреннем свете я увидел спящую рядом со мной мою дочь Элю. Жена моя не воскресла, а я стал преступником. Преступление мое было сладостно и мучительно одновременно. Судьба приготовила мне физическую копию моей умершей жены. Все родинки, ямочки, волоски были точно такими же. Мои руки узнавали каждую пядь этого тела, глаза подтверждали их сходство, уши слышали тот же голос, но в этой копии не было главного, качества оригинала — она меня не любила. Это все равно как в сказке, но только наоборот: из живой девочки Суок сделали куклу для наследника Тутти.
Я перевез ее из Чехова, тем более что Людины родители сразу после похорон уехали в Ашхабад к старшей дочери Гале, у которой родился ребенок. Решили перебраться туда насовсем.
Время шло, а я никак не мог уняться, меня охватило такое же исступление, как после свадьбы. Казалось: вот еще раз, и она откликнется, полюбит меня, тем более что больше никого у нее не было. Московский двор, дом, соседи были ей незнакомы. Она сидела дома, училась хозяйничать, а чтобы пустые мысли не лезли ей в голову, я ее предупредил, что если кто-нибудь узнает, что она (я подчеркнул это, именно она) со мной спит, то меня посадят в тюрьму, а ее отдадут в детский дом, что не лучше тюрьмы. Эля подняла на меня свои глазищи и твердо пообещала: «Об этом никто не узнает». При этом вся залилась краской так, что даже уши заполыхали. Я понял, что стыд будет хранить эту тайну вернее всяких клятв. Она никогда никому не скажет об этом, потому что ей очень стыдно, что она после смерти матери стала спать с отцом. Эля не чувствовала моей вины перед ней, она знала только свою вину и свой позор.
До поры до времени этот сторож был безотказным. Я не знал проблем с болтливыми подружками, не гонял ее кавалеров, она сама сторонилась сверстников. Наши отношения воспринимала с такими обязанностями, как уборка, стирка и прогулки в лес по выходным.
Тут началась перестройка, и все пошло вверх дном. Мои волнения насчет Эли сменились совсем другими. Контору трясло, трясло всех. С частотой приступов малярии нас реорганизовывали. Я два раза собирался уходить, но не решался. Пытался, как и все, делать деньги. И вот, в конце 90-го, мой партнер, как это тогда называлось, пригласил меня на встречу в ресторан и предложил сделать для моей дочери загранпаспорт, просил принести анкеты, фотографии. Я понял, что он хочет гарантий. Я решил, что новые наряды, ресторан и такая редкость, как мидовский паспорт, Эльку порадуют. Пусть поглядит на модное место, а то все дома сидит, даже на дискотеки редко ходит.
Из кооперативного ресторана мы поехали в «Джаз-кафе», оттуда клиент позвал нас в офис что-то оформить, чтобы бумаги завтра уже ушли. Я оставил Элю в кафе, она танцевала, пообещав за ней заехать. А когда приехал, мне сказали, что она ушла с каким-то молодым человеком.
Я ринулся домой и застал ее спокойно смывающей тушь с ресниц, стал ласкать, чтобы проверить ее покорность. Все было, как всегда. Я зарекся водить ее куда-нибудь, да было уже поздно. В тот вечер кончился самый беспечный и счастливый период моей жизни. И как оказалось, не только моей.
Мне всегда хотелось комфорта и незаметности, хотелось жить привычным мне образом, ничего не меняя, ничего не строя нового. То, что я имел, далось мне не просто, и я хотел сохранить свое благополучие любой ценой. Я почувствовал себя как хряк, выгнанный из теплого стойла на свет, на снег, заляпанный кровью и копотью от паяльной лампы. Я метался, пытаясь вспомнить, что я делал, когда был тощим, с острыми клыками, и не имел своего стойла. Но мое грузное тело мешало, я не успевал уворачиваться. Кое-как раскидав затупившимися клыками загонщиков, я кинулся к спасительной дырке в заборе. Но пролезла только голова, а моя шкура, моя толстая, белая, мягкая шкура осталась там, где ее хотели зацепить крючьями и стянуть с меня. Мне так стало жалко ее, что я рванулся всей массой, снес забор, ободрал бока и побежал. Так я бежал, не помня себя, попадая в грязь, ломясь сквозь заросли, шарахаясь из стороны в сторону. Мой ужас длился долго-долго. Когда я остановился в каком-то глухом месте, почему-то опять у забора, и оглядел себя, то понял, что спасти шкуру не удалось. Той белой мягкой, нежной шкуры на мне уже не было. То, что покрывало мое тело, висело грязным, драным, вонючим тряпьем, прикрывающим худое жилистое тело. Я увидел острый сучок дерева, подошел к нему и потерся боком — не больно. Я надавил сильнее — сук сломался, на обломке повис клок грязной щетины. А боли не было. Я зря бежал, я не сберег моей просвечивающей сквозь щетинки, вздрагивающей волнами от сухой травинки, покрывающейся пупырышками от сквозняка шкурки. Не кто-то чужой и злобный повесил ее сохнуть на морозе, а я сам потерял ее по кустам, болотам и чащам. Тогда, тем зимним днем на снегу мне было больно расставаться с ней так же, как безнадежно нечувствительна сейчас, да и шкура моя уже никому не нужна.