Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Товарищи, ну что это... Зачем же приехали сюда?.. Скорее костер.
И все за Аней бросились собирать дрова. Варвара возилась с посудой.
Сумерки уже садились, как паутина, на лес, на реку, на берег, на лица, и уже бушевал огромный костер, бросая судорожно-багровые отсветы на людей, на деревья, и всюду засновали черно-трепетные тени.
Зазвенели стаканы, пришло веселье, то молодое веселье, которое умеет зажечь жизнь разноцветными огнями и так же беспричинно уходит, как и приходит.
— Петь, петь, господа!..
И бархатный голос Француза могуче и нежно зазвучал под соснами и понесся над темнеющей рекой, долго не умирая. Он пел, как артист перед огромной залой, залитой огнями и людьми, и на лицах наших багрово трепетало пламя. И когда замолчал, долго еще звучал его голос где-то далеко над рекой.
Ночь нахмурилась.
Потом пели марсельезу, — все, какими голосами кто мог.
— «Pour la nation!..»[1] — густым эхом отдавалось в соснах. Патриций вскочил на пень и иллюстрировал текст. «Слышите ли гул стотысячной толпы?.. Идут, идут, и пламя факелов дымно мечется над ними...» И мы слышим гул сотен тысяч тяжелых шагов, и мы видим багрово мечущееся по лицам пламя дымных факелов. Потом Патриций обратился к этим гулко идущим толпам с импровизированной речью, и она дышала огнем и силой неподдельного красноречия, и Француз сказал:
— Вы будете знаменитый адвокат...
Потом мы всё съели и выпили, что привезли, потом... потом оживление ушло, как и пришло, и вдруг почувствовали, что это пока, так себе, часы стоят, маятник на полувзмахе, а настоящее где-то далеко и недоступно.
Ночь стояла такая густая и неподвижная, что в двух шагах ничего не видно было. Прогоревший костер взглядывал на нас тускло-мертвым глазом из-под пепла, а мы сидели вкруг и дожидались прилива, чтобы переехать назад.
Француз то и дело спускался к самой воде, и его сейчас же глотала темнота, и слышался голос:
— Вода подымается, скоро дойдет до лодки.
Мы стали все сносить и укладывать впотьмах на лодку, которую уже приподымала прибывающая вода. Француз разжег смолистый сук и высоко поднял над головой. Пламя буйно срывалось, роняя кипящую смолу, но, к удивлению, багровый свет его не в силах был преодолеть густо стоящей вокруг ночи и бессильно падал у ног Француза, освещая только одну его фигуру.
— Э-э, да ведь туман, — проговорил Основа. — Садитесь.
Мы взобрались на прыгающую под ногами лодку, не видя ни лодки, ни друг друга. И тотчас же подхватило и понесло бешеное течение прилива. Красный глаз догорающего костра мгновенно потух, одна густая, неколышущаяся тьма и такой же густой, тяжелый звук весел в воде, которые глотала эта сырая тьма.
Ус-лы-ша-ли та-та-ры...
Ну, ду-ма-ют. не трусь!.. —
затянул Основа, мы все подхватили, и опять отчего-то сделалось беспричинно весело, но голоса наши звучали слабо и задушенно, точно мы пели в вату.
Основа и Француз гребли. Патриций правил. Лодка толкнулась и стала.
— Что это?
— Неужели уж переехали?
— Да не может быть.
Из густой темноты мертво глянул красный глаз.
— Слушайте, да нас опять прибило назад.
— Это наш берег, вот и костер.
Со смехом, с шутками Патриция разжаловали из капитанов. Сел править Француз. И опять погрузились в густую черную вату. Снова глухие всплески, какие-то далекие, не наши голоса, и снова толчок о невидимый берег, и сквозь тьму глядит красный глаз.
— Что же, господа, нас кружит. Отлив начинается, мы можем засесть.
Оттолкнулись. Густая, непроглядная, нешевелящаяся, глотающая все звуки, пропитанная туманом тьма. Время шло; весла без умолку работали, но не было ни берега, ни костра, ни звука; не было нас самих, потому что даже самого себя не видно.
Время тянулось, все было то же, и все та же густая черная вата, глотающая голоса и звуки. Уже не разговаривали, не пели, только невидимо и глухо опускались весла.
— А ведь нас несет в океан!..
Это голос Француза, сейчас же поглощенный неподвижной чернотой.
— Да, судя по времени, отлив давно начался, во тьме мы слепо кружимся по реке, и нас несет, а может быть, уже и вынесло в губу.
Я черпнул за бортом холодную воду, попробовал — солоновато.
— Вода — соленая.
Все молчали, как будто трудно было говорить в облегающей черной густоте.
— Это еще ничего не доказывает — приливом много вливается в реку морской воды, и она еще не успела сбежать, — говорит Патриций, — но разве это его голос?
— Мы, может быть, еще на реке.
И опять чей-то чужой, незнакомый голос:
— A-а... вот что!..
И все густо глотающая тьма и глухой, тяжелый, глотаемый всплеск весел.
— Слушайте, господа, но ведь надо же предпринять что-нибудь, — говорю я, как будто все виноваты, — нельзя же так.
— Что предпримете?.. Без компаса, без малейшей руководящей точки... Вот садитесь да гребите, вот и предпримете, — зло-насмешливо говорил Патриций.
— Нет, ничего, я сам... — голос Основы и скрип уключины: он все время гребет.
«Ах, так вот... так вот что!..» — и я широко гляжу в нерасступающуюся таящую мглу, и в ушах стоит печальный крик чайки над пустынной водой. Не хочется ни грести, ни выбиваться из этого положения — все равно не поможешь. Я сажусь поудобнее, совершенно один, начинаю думать. Я думаю о...
— Кто это?
Около меня кто-то сидит.
— Это вы, Анна Николаевна?
— Чуть не уснула... Долго мы так будем болтаться?
Я немного недоволен — нарушается мое одиночество, мои думы. А она говорит заглушенным, глотаемым ватой голосом:
— Вот и у вас там такая же ночь — тихая, неподвижная, всеобъемлющая. «И примолкла темная ночка, точно и ей чудилось, что в этой странной песне что-то билось... И смолк ветер, и темные тучи спустились и еще ниже нависли...»
Как электрическая искра пронизывает меня, и я весь задрожал. Так вот что!.. Так она помнит, она декламирует!.. И я жадно, с пересохшим горлом, прислушиваюсь к музыке ее голоса.
— «...Темная ночь неподвижно глядела на него загадочным взором ночной темноты...»
Но ее лицо?.. Только б взглянуть на ее лицо!.. Я делаю страшное напряжение: толстая коса по спине, крепко выбегающий стан из кушака, смех, голос, но я не помню ее лица. И это странно поражает, я не видел никогда ее лица. И с нечеловеческим напряжением я вглядываюсь в ее лицо. Нет, я один, как в одиночке, даже фигуры ее не вижу...
— Анна Николаевна...
Мы придвигаемся друг к другу и в темноте говорим, говорим о тысяче предметов, как будто над нами ясное небо, яркое солнце, поют птицы и говор и смех вокруг беспечной толпы.
Нет ни лодки, ни товарищей, ни холодного сурового океана, куда неудержимо нас уносит. И, должно быть, много часов прошло, потому что смутно стало брезжить вокруг. Чернота посерела. Мы дышали густым, непроницаемым туманом, по-прежнему глотавшим все звуки. С жадным напряжением всматривался я в ее лицо, но одна молочно-непроницаемая белизна, да порой чудилось, как будто блестели незнакомые глаза...
И в белой тьме нас неуклонно уносило...
Провожаем Аню. Все собрались, все пять человек: Основа, я, Француз, Патриций, Варвара. Мы стоим у самого обрыва. Аня на палубе, слегка опираясь о борт.
Мы смотрим на Аню не отрываясь. Она нам улыбается, и глаза ее светятся ласково и мягко.
— Так пишите же.
— Вы же пишите. Как приедете, сейчас же пишите.
— Плетенку захватили ли?
— А шкатулку мы вам вышлем. Как кончим, сейчас же вышлем.
Это наши голоса, но что-то звенит в них, как тонко и дрожа вонзившееся острие непреодолимой печали.
И я, смеясь, говорю и махаю ей шапкой, и кто-то кричит во мне беззвучным отчаянием: «Так вот она, эта Аня!.. Вот она, этот милый товарищ...»
И мне неодолимо хочется рвануться туда — к ней. Точно катаракт сняли, и я впервые увидел ее лицо, простое, милое, чистое девичье лицо, освещенное чудесными глазами.
Но ведь сейчас, через две минуты ее не будет, она скроется, быть может навсегда... Только впервые увидел ее лицо, просящее счастья, ждущее счастья... впервые...
— Вы же пишите... вы же пишите... — бормочу я, чтобы подавить беззвучно подымающийся крик отчаяния.
И те, что стоят возле, машут и кричат ей что-то, и она машет белым платком с становящегося все меньше и меньше парохода, и уже не слышно ее голоса, только белый платок, как трепетание чайки над пустынной водой.
«Так вот оно, это милое, чудесное лицо!..»
И мы стоим и долго смотрим на пустынную реку, на которой уже ничего нет.
Угрюмо и молча идем в постылый дом, глядя в землю, а Француз с закипевшей силой говорит:
— Убегу.
— Вздор!.. Осталось всего полтора года.
— Убегу, я не могу больше.
— Да, — говорит Патриций, отвечая на свои мысли, — жизнь не останавливается ни на одну секунду.
Да, да, и на мои мысли: взмах маятника жизни ни на минуту не прерывается, и уже ни одного дня, ни одного горького слова, ни одного радостного вздоха не воротишь.
Милое, чудесное лицо, ждущее счастья!..