О писательстве и писателях. Собрание сочинений [4] - Василий Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом нынче я видел Севастополь[24]: ведь это — историческая руина. «Россия времен Севастополя» — это то же, что Россия «времен очаковских и покоренья Крыма»[25]: до того все окружающее нас ново, до того все старо, умерло. Освобождение крестьян: да ведь это-то уже почти не нашей истории; до того от этого «крепостного права» ни былинки не осталось. Дело в том, что за эти 50 лет «родилась» Россия, родилась в смысле народа, общества, законодательства, всех подробностей и частностей; и «умерла» Россия же, тоже во всех подробностях, этнографических (бытовых) и юридических. Каждый из нас ведет свое умственное «зачало» от какого-нибудь камешка в новой храмине; мы все — подробности в новом здании; мы лежим каждый в своей ячейке, с мыслью о том, какой камень на нас давит, а какой камень мы под собою давим. Словом, чувство частного и маленького в высшей степени присуще нам; правда, и целое нам доступно, но тут уже начинается «книга». В живых ощущениях, насколько нас научал в жизни глаз, слух, испытания — мы представляем самомалейшие дроби. Между севастопольскими людьми, конечно, много еще есть живых; они все — любопытны и поучительны; но в своей рушившейся эпохе они были такими же частностями и подробностями, как мы в своей. Толпой… но тут начинается характерно другое.
Он все время это, т. е. целый цикл истории встретившейся смерти и жизни — ив каких огромных размерах, с какими огромными последствиями — не только ощутил непосредственно, но и все время это он не уставал наблюдать и размышлять. Он видел (пересмотрел) такое множество людей, такое разнообразие характеров в таких сплетениях страстей; наконец, он видел столько трагического и комического: разочарования, неудач, надежд, справедливого и несправедливого, — что, так сказать, гамма бытия человеческого ему полнее открыта, чем кому-либо из теперь живущих смертных. Вот его преимущество и оно еще осложняется его преимуществами, как человека: есть старые министры, старее его, но их опыт сужен, они не были ранены на Севастополе и не были так страстно влюблены, или так страшно убиты— после неудачного объяснения в любви. Ведь нужно же брать всего человека, ведь преимущество и исключительность Толстого состоят в том, что он не только видел всю полноту, бытия человеческого, но и в том, что он сам необыкновенно полон как человек. Показывали, уже лет 15 назад, его карточки, в офицерском мундире, щеголеватого покроя и щеголеватых манер: «посмотрите-ка, каким был когда-то схимничек». Но то и важно, что «всем» был «бывалый» дед. Он упорно боролся с «по-реформенным» положением помещиков и отстоял свое имение: т. е. был зорким хозяином, отнюдь не был ротозеем в экономических делах. Стал «Никитой» (в «Хозяине и работнике»), но побывал и «хозяином»: «дворянство все разорено вокруг» — попадается выражение в его письмах, к Фету, кажется; т. е. он видел и он боялся разорения, предугадывал, боролся (см. также в «Анне Карениной», как Левин лес Облонского продает). Он запирается в Ясной Поляне, т. е. узнает образ пустынно-жительного «жития», со всеми подробностями его особой духовной атмосферы; и, первое лицо в литературе русской, он есть центр огромного всемирно-литературного, т. е. самого суетливого, движения: это ли не площадь, не базар, не толпа. Но где бы он ни был и кто бы, т. е. в каком бы положении, ни был, он совмещал в себе действователя и наблюдателя; и действуя — он страстно отдавался своему положению, но, кажется, еще страстнее наблюдал себя в нем, размышляя об этой самой среде своего действия. В его романах всюду есть параллелизм движений: «Анна Каренина» — это ряд параллельных романов Анны и Вронского, Долли и Стивы, Левина и Китти; тоже в «Войне и мире»: т. е. он везде наблюдает, размышляет, для него жизнь человеческая есть как бы опыт, за подробностями коего он следит, имея позади него какую-то свою думу, и от этого варьирует опыт, ставит в разные условия, меняет входящие его данные. И везде он наблюдает лицо человека, его душу. Нам, нашим живым душам, нам, как человеческим лицам, чья еще речь может быть так занимательна и поучительна, как не этого человека, столько подумавшего — именно об нас, о нашем лице, о нашей душе.
И за этой огромной фугой созерцаемых им дел, за обширностью и опытностью его глаза, есть еще одно качество: правильность его зрительной перспективы. Он берет человека не в скорлупе, а в зерне, и все его дела и самое лицо человеческое он всегда как бы отбрасывает на экран вечности: видит их в лоне жизни и смерти. Никто так страстно, с такою безмерною любовью не отдавался жизни и так многодумно и тяжело не гадал о смерти. От кончины Андрея Болконского до «Смерти Ивана Ильича» — сколько лет протекло: но дума автора, «что будет там» — одна. Роды Анны, роды Китти — описаны почти в физиологической грязи; он даже пишет предисловие к «Токологии»[26]; но, кажется, ему самому хочется сочинить «Токологию», и к этому он порывался уже в конце «Войны и мира» около испуганной своею некрасивостью Marie Ростовой, около раздобревшей и неряшливой Наташи. — Тут староста Дрон, стакнувшийся против господ с мужиками, и окрик на него управляющего:
— «Ты, Дрон, от меня не уйдешь; ты на два аршина в землю закопайся — я тебя и там рассмотрю»!..
Там — теснота на Аустерлицком мосту: «а ядра, нагнетая воздух, каждые полминуты шлепались в эту кучу повозок, людей, лафетов:
— «Чего, чего заробел? Ступай на лед! Ступай на лед!» Долохов первый побежал — и перебежал; за ним тронулась толпа; тоненький ледок обломился — и люди, и льдины перемешались». — «Тютькин coiffeur, je me fais coiffer par[27] Тютькин», — предсмертно улыбается Анна, проезжая через московские улицы. И тут же, чуть-чуть в стороне, — дети Долли забавляются, жаря малину на огне. Полная фуга человеческого существования: человеческих страхов, забот, положений; и все, как говорится в геометрии, проложенное на фон вечности, на крышку гроба, на колыбель младенца.
Вот чем богат Толстой, какою особенною «наукою». Покойный Гиляров-Платонов первый имел неосторожность пустить эту мысль о разделенности в человеке, о разделенности и в Толстом, даров изобразительности от даров мышления. Но когда же Толстой только изображал? Его первое произведение «Детство и отрочество» есть уже философия в самой теме своей; и что бы еще ни писал Толстой, всегда заметно для внимательного читателя, что он — философствует образами, что он есть вечный и неутомимый философ; и только потому, что тема его философии есть «человек» и «жизнь» — иллюстрации к ней вытягиваются в страницы рассказов и романов. Толстой никогда не был только романистом; он никогда, «изменяя себе», не обращался к рассуждениям. Он целен от «Детства и отрочества» до «Почему люди одурманиваются»; и если в нем есть перемены, то только перемены тем мышления и также предметов любви и отвращения. Он двигался, но это не движение вспять и не движение в сторону. Но он… «не кончил курса (кажется, не кончил) в университете» и вообще не проходил тех специальных наук, «какие мы прошли». Нужно знать все убийственное тщеславие русского общества, все убийственное тщеславие специально бесталанного человека, чтобы знать, до чего «тернии» этого обвинения легли на «благодатную почву». Маленький человек, который о чем-нибудь может сказать по отношению к великому: «в этом-то я больше его» — да вы хоть не кормите людей, а дайте поживку этому их тщеславию, и они озолотят вас. Ведь духовная бедность есть самая мучительная бедность; она — всегда тут, при себе, у себя, под черепом:
И не вздремнуть в могиле ейОна то ластится, как змей,То жжет и блещет…То давит мысль мою, как камень:Надежд погибших и страстейНесокрушимый мавзолей…[28]
Толстой не учился астрономии, «когда я учился»; «не читал Моммзена, когда я читал»; да ведь это визитная карточка с рекомендацией значительной особы, имея которую в кармане я смелее вхожу во всякий кабинет. Нужно заметить, что Фарадэй, сделавший самые удивительные (и тонкие) открытия в физике за этот век, не кончил даже гимназии или колледжа; не говоря о Платоне, который слушал только «мужика Сократа», и его диалогов до сих пор не умеют расщелкать искуснейшие из профессоров. Самому Гилярову — как будто судьба захотела подсмеяться над умным — привелось написать несколько (истинно замечательных) страниц по русской грамматике и набросать начало замечательного (говорят) трактата по политической экономии: как раздражен бы он был, как мучительно бы загорелся и бессильно опустил руки, если б ранее, чем читать эти специальные и живые страницы, читатель потребовал у него диплом филологического факультета и факультета юридического, на которых он не был. И между тем эту острую булавку непонимания он воткнул в голову Толстого. Толстой «игнорант»; но он умный и, следовательно, скромный[29] человек, и во всякой науке, говоря, будет говорить о той стороне предмета и в тех специальных ее частях, которые ему совершенно открыты и он стал на них неколеблющеюся пятой. Ведь если так судить, как его, — то смертным нельзя было бы раскрыть рот, ни просто даже беседовать между собою: ибо первый профессор астрономии не знает все-таки истории нравственных доктрин, и на попытку сказать, что его «обманули», что он «протестует», ему можно бы заткнуть рот тем, что он не изучал Гоббса, ни Мандевиля. Тогда нельзя ни о чем общем говорить; но разум дан человеку, чтобы понимать то тонкое разграничение, где в специальном начинается действительно специальное и где остается общее. Если б Толстой поправил Штрауса, что такой-то «codex sinaicus»[30] он неправильно отнес к VI веку, когда по данным палеографии он относится к первой четверти VII, мы могли бы рассмеяться. Но когда он говорит: «не противься злому»; или в одном случае: «должна рождать каждая честная женщина», или: «никакая и никогда», то он может говорить вздор, но нельзя ему возразить, что он не занимался филологической экзегетикой. Он говорит о практическом и из огромного практического опыта: нужно ловить или угадывать мотивы его речи и бороться с этими мотивами; не с «Толстым недостаточно образованным», а с Толстым-проповедником; «правдою» и против «правды» же. Очень печально, что в последнем сочинении «Об искусстве» Толстой как бы поддался на эти обвинения и привел умопомрачительное количество ссылок; «дал свидетельство знакомства с литературою предмета»; для понимающих его речь всегда и о всяком предмете интересна, с простою ссылкою, что это — речь умного и, следовательно, скромного, не заносящегося в незнакомые сферы, человека.