Четыре Любови - Григорий Ряжский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Ты лучше пиши, Илюша, пиши что-нибудь. Или с Горюновым еще раз поговори, пригласи его в гости, что ли. Посидите... Повспоминаете... А с этим делом я сама управлюсь. Как-нибудь уж...
С Любашей у Лёвы стало разлаживаться года через два, когда он основательно укрепился в кругу филфаковских интеллектуалок. В результате к началу четвертого курса разовые приключения писательского сына в общаге потихоньку начали перерастать в легкие романы, не затяжные, но с приятным ароматом, с коньяком, лимоном и умными разговорами. Любаша закусывала губу, но по обыкновению молчала. Она продолжала неистово штурмовать химический учебник для очередного поступления на педагогический, несмотря на то, что уже знала его внутреннее устройство вдоль и поперек. И все равно в момент экзамена ее просто сводило от страха судорогой и отпускало лишь после очередного неуда. Свекровь эти неудачи бесили как никого другого. Она понимала, конечно, что Любаша не виновата, что просто она - такая, ну... несмелая, что ли, робкая, одним словом, размазня. Такое отсутствие в невестке нужного огнеупорства вызывало в ней против всякой логики и здравого смысла не желание помочь и защитить, а, наоборот, - дополнительно подавить и еще добавить. Лёва со своей стороны уже особенно и не переживал: ни за свои измены, ни за Любашин институт. К чему дело шло - не было известно лишь Илье Лазаревичу, мало понимавшему в семейной паутине и вообще - в устройстве жизни внутри реальных границ, без призрачной ее драматургии. Когда Любовь Львовна с окончательной ясностью поняла, что брак этот - промежуточный, она на время ослабила семейные вожжи, чтобы дать невестке возможность все обдумать и сделать выводы самой.
Так и случилось. Любаша ушла тихо и благодарно. Когда через пару дней Лёва вернулся домой после очередной романтической встречи, дома ее уже не было. На столе в их комнате было оставлено письмо: "Лёвушка! Виновата во всем я одна. Тебе будет лучше не со мной. Поблагодари за все папу и маму. Любаша". Он тогда не огорчился и не удивился. Как филолог он удивился другому: она сама себя назвала Любашей. Лёва попробовал прочитать вслух:
- Лю-ба-ша! - все равно резало ухо.
В комнате возникла Любовь Львовна. Настроение у нее было отличным, слегка даже игривым:
- Папа принес котенка. Мы решили назвать его Мурзилкой. Как тебе, Лёвочка? - и весело подмигнула сыну...
Разводилась Любаша одна, без Лёвы. Просто попросила прислать заявление почтой, что он и сделал. Как раз в день первого экзамена на Высшие курсы сценаристов и режиссеров...
Розовая благодать, та самая, которая получалась, когда небо над валентиновскими дачами густо загоралось почти с такой же пронзительной и быстрой силой, как и по вечерам, повторялась и утром. Но только в эти минуты солнце наваливалось на небо не сверху, а, наоборот, выталкивало его снизу. И не с востока, не с глотовской стороны, а с запада, от поселкового пожарного пруда. С той стороны никакие соседи к Казарновским не примыкали, там вместо высокого штакетника была ячеистая металлическая сетка, пропускавшая природные виды практически без каких-либо существенных потерь. На этом, набравшись отваги, настоял в свое время Илья Лазаревич. Наверное, пожарный пруд после определенных творческих свершений в жизни автора знаменитой пьесы стал напоминать ему Ладожское озеро в миниатюре. Пруд был небольшим и неглубоким. Поэтому, когда зима получалась ядреной, он промерзал почти до дна, и поселковый бульдозер смело пересекал его по диагонали, выкладывая трассу, которая в течение всех морозных недель надежно держалась, укорачивая пеший путь от станции до поселка. Но зимний пейзаж с западной стороны по понятным причинам никак не мог быть связан с рассветом. Летом, однако, если очень хотеть, отловить это состояние было можно. Особенно в конце июня, как было сейчас. Один раз Лев Ильич устроил себе подобный праздник: разрешил снять у себя на даче эпизод из своего сценария в режимное утреннее время. Денег им так и не заплатили, вороватый директор съемочной группы исчез и больше не объявился, а потом выяснилось, что картину вообще не планировали доснимать, и в прокат она, само собой, не вышла. Воровское кино было в то время в самом разгаре, стояло лето девяносто первого, следующее после Мурзилкиной смерти, ровно год как раз, день в день, незадолго до путча. И Любовь Львовна, желая отметить таким образом годовщину памяти любимого зверя, тоже дала согласие на дачные съемки, рассчитывая на всякий случай укрепить и собственные материальные позиции, потому что "Рассветы" закатились безвозвратно лет шесть тому назад, и уже никто толком не вспоминал ни героических ладожан, ни их создателя, ни его законную вдову. Тогда-то, в пятом предутреннем часу, он и засек этот момент, когда над прудом полыхнуло густо-розовым и растеклось над всей Валентиновкой и еще шире, с краю по край. И не знал Лев Ильич, где начинаются эти края и где кончаются: розовым поначалу, потом - бледно-розовым, чуть погодя - просто бледным, а уж после него утекал этот свет и начинался другой, тоже постепенный, но все ж - другой, дневной, совсем на рассветный не похожий...
Лёве так и не удалось убедить мать не судиться с киношниками, он не хотел позориться среди своих. Мать долго колебалась, мучая сына бесконечными сомнениями, но, тем не менее, решила на киношников подавать и уже было совсем настроилась. Но когда на следующий день, девятнадцатого августа, она начала причепуриваться в юридическую консультацию, то с утра же и узнала, что грянул путч. Тогда она ничего сразу понять не сумела - хорошо это для них с Лёвочкой или плохо: по телевизору говорили, что коммунисты вернулись, и тогда она сразу подумала, что "Рассветы" можно быстро пристроить по новой. Но по радио кто-то молодой, но хриплый объявил, что все это временно и новых чекистов вот-вот посадят, как только вернется Горбачев. В любом случае в город вошли танки и, забыв о судебной затее, Любовь Львовна на всякий случай перепугалась, но не насмерть, а вполне по-деловому, и понеслась перепрятывать сокровенную коробочку, не соблюдя заведенного графика перемены мест сохранения драгоценностей.
- Генечка знает? - было первое, что спросила она у домашних, обеспечив безопасность наследной упаковки.
- А при чем здесь папа? - удивилась Люба Маленькая, собираясь в школу. Папа - художник, ему коммунисты не указ. Они теперь никому не указ, да, Лёв? Вы с папой против будете гэчепэ или за?...
- Уймись, - оборвала дочку Люба. - Сейчас не время для балагана. А отца сама спросить можешь, не вовлекай всю семью в свои прихоти.
- И спрошу! - девочка ушла к телефону и через минуту вернулась растерянная. - А папу в тюрьму забирают, он сказал. Прямо сейчас, с милицией...
Когда утром в дверь позвонили, Геник уже не спал. Работа была срочная и оплачивалась хорошо настолько, что со вчерашнего дня он планировал завязать до сегодняшнего вечера, чтобы сосредоточиться на выполнении задания и успеть в срок. А после двадцатого, ему сказали, у него будет дня четыре, так что короткий перерыв от творчества будет иметь место.
Надо к своим заехать, - подумал он, забивая утренний косячок, самый сладкий.
Самыми своими уже давно для него стала семья Казарновских-Дурново, и когда он о них вспоминал, то начиналось приятное это воспоминание не с дочки, Любы Маленькой, и не со ставшего ему другом Лёвы, не говоря уже о бывшей жене, а, как ни странно, - с Любови Львовны, тамошней царицы и вдовой начальницы. Царица обычно определяла Генькины неплановые появления раньше других домочадцев. Какое из бабаниных чувств срабатывало всегда раньше прочих, не знал никто, включая саму ее: интуиция, чутье рода Дурново, неясный, исходивший от Генриха призыв в неопробованную неизвестность или же просто острое обоняние. Это была загадка неразгаданная, как и сам факт удивительного свойства притяжения этих совершенно разных людей. Что касается обоняния, то тому были веские причины: прокуренная насквозь всесезонная Генрихова куртка, обменянная у антикварного спекулянта Ленчика на поддельную запись в неизвестной трудовой книжке, помещалась на спинке кресла как раз напротив главной спальни, известно чьей. За годы притяжения куртка и Геник совершенно не менялись никак, разве что Геня мог иногда позволить себе в зависимости от неведомых обстоятельств слегка изменить состав личных ароматов, что, впрочем, совершенно никоим образом не отражалось на куртке. Годами уминавшийся в нее дымный запах не поддавался влиянию никаких добавок, ни в том, ни в другом направлении. Вместе с тем входную дверь, если кто-нибудь еще был дома, Дурново не открывала никогда. Не позволяла дворянская сословность. Но в дверях спальни стоять наготове ей было самой себе разрешено. Генька, как заведено, целовал ей руку, вежливо здоровался и проходил к ребятам. Оба они знали: через какое-то время он деликатно постучит в ее дверь и скажет:
- Любовь Львовна, я зайду?