ПОСЛЕДНИЙ ИВАН - Иван Дроздов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Заказал пропуск, сбежал вниз, в автомобиль.
На улице Горького было тесное движение, и мы, к моему ужасу, принуждены были то медленно ехать, то, в местах пробок, совсем останавливаться. Завод «Электросталь»! Это даже не в Москве, а где-то за городом,- все более охватывал меня ужас. И я вспоминал физиономии наших «зубров» – Кригера, Галича… Галич и вообще-то был пересмешником; армянин низенького роста очень походил на Мефистофеля, только обленившегося и разжиревшего. Он был попроще всех других «зубров», поближе к нам, смертным. Смущало в нем одно: он все время улыбался. Жмет тебе руку, таращит свои черные выпуклые глаза и улыбается, прямо даже смеется. И так, будто ты у всех на виду плюхнулся в грязную лужу, всех насмешил, а он теперь снисходительно тебя подбадривает: ничего, мол, обойдется. Татьяна Тэсс, шестидесятилетняя красавица, любившая сидеть в глубоких креслах и закидывать нога на ногу,- так, чтобы круглая ее коленка, похожая на сдобную непропеченную булку, была видна из всех углов комнаты,- Тэсс презрительно, плотно сжимала губы, смотрела так, будто я и не сотрудник промышленного отдела, а внезапно упавший с потолка лягушонок. Кригер и совсем не смотрел на меня – тот самый Кригер, который перед войной называл себя немцем, во время войны – евреем, а после войны вдруг стал потомком австрийских баронов,- так этот самый еврей-немец-австрийский барон не удостаивал меня даже мимолетного взгляда. Я на одну минуту представил себе их физиономии после возвращения в редакцию в двенадцатом часу, когда газета будет напечатана и мой очерк никому не понадобится.
Авантюризм – свойство характера, в принципе дурное, но есть все же в этом свойстве черты привлекательные: смелость, риск, напор…
В моем решении за четыре-пять часов написать очерк не было авантюризма. Я мигом рассчитал: три часа на дорогу и встречу с героем, два часа писать. К тому времени я работал в дивизионке, в центральной газете «Сталинский сокол», в Румынии – в «Советской армии». Написал сотни статей и очерков. Писал и в номер за два часа. Есть журналисты-тугодумы; пишут долго, мучительно, часами высиживают абзац, страницу. У меня склад другой: мне бы знать материал, и тогда перо не поспевает за мыслью. Не говорю, что это хорошо, но говорю, что это так, что пишу я быстро.
Но это известно мне, а что же думал главный редактор – такой опытный и умудренный во всем человек? «А что ему думать? – возражал я себе. У него не было другого выхода – сыграл вслепую».
Все эти мысли явились мне в тот короткий срок, за который мы не успели доехать от площади Пушкина до площади Маяковского. А впереди еще целая вечность. Я вдруг стал ощущать, что очерка я не напишу – помешает волнение, которое мной овладело. В голове не было ни одной мысли. Сердце колотилось, в висках стучало. Конечно же, никакого очерка не будет, сплошной конфуз – надолго, может быть, навсегда. Я буду приходить в редакцию раньше всех и уходить позже всех, чтобы никого не видеть. А на совещаниях забиваться в угол и молчать, как мышь. И это в том случае, если задержусь в «Известиях». Могут и уволить.
Сейчас я вспоминал эпизод, толкнувший меня в журналистику. Это было в январе 1945 года – в разгар битвы за Будапешт. Я стоял со своей зенитной батареей у переправы в районе Чепеля, районе заводов. Вражеские самолеты летали ночью. Все больше с грузами продовольствия для окруженной группировки. Самолеты тяжелые, трехмоторные – «Юнкерсы-52». Низкая облачность прижимала их к земле, и они летали низко. Мы били со всех стволов. И за одну неделю сбили шесть самолетов. К нам приехал корреспондент дивизионки Олег Бушко, стал писать очерк. Однажды он растолкал меня,- к утру я засыпал в окопе,- сунул кипу листов, сказал:
– Прочти. Нужна твоя подпись.
– Зачем?
– Патрон требует. Говорит, чтоб не было ошибок.
Я прочел и меня прошиб озноб. Если бы этот очерк был напечатан, я бы превратился в полкового шута!… Надо мной бы смеялись до колик.
В очерке я был представлен этаким храбрецом, хватающим за хвост тяжелые бомбовозы и швыряющим их наземь. Автор писал: «Зорко всматривается в пылающее огнями прожекторов небо командир. Но вот он слышит ноющий гул "юнкерса". Взмах рукой – и воздушная громада, пылая огнем, валится в Дунай. И это на глазах всего фронта. По полкам, по всему берегу Дуная, разносится: "Ура-а-а!…" А комбат стоит на пригорке. Ему всего двадцать лет, а он стоит. Вот снова тревожный гул. Снова взмах руки – и гигант-стервятник валится с неба…» Я подошел к Бушко, сказал:
– Не пойдет! Так нельзя. Это ужасно, меня засмеют.
– Да почему? Вы же сбили шесть самолетов!
– Сбили, но не так… Это все не так просто. Вам бы стоило у нас побывать, посмотреть.
– Самолеты падали?
– Падали, но не так. Не все сразу, не в один день. И я не стоял на пригорке – наоборот, в окопе, на командирском пункте. Нет-нет, я возражаю. Нужно иначе.
– Как иначе?
И тогда вот так же, как теперь, меня словно кто-то подтолкнул. Я сказал:
– Оставьте мне, я поправлю.
– Пожалуйста! Но только не тянуть. К вечеру я должен быть в редакции.
Я очень хотел спать – сколько ночей бессонных! – но делать нечего, присел в окопе, стал поправлять. Но вскоре понял: как ни поправляй, но тон этот дурацкий, бахвальский, остается, он прет из-за каждой строки, позорит, представляет не командира фронтовой зенитной батареи, а беспардонного и глупого хвастунишку, Мюнхаузена. Удивительно, как печать личности автора ложится на все написанное: если он наивен, то не в одной какой-либо строке, а всюду, во всех словах, стоит лишь к ним присмотреться.
Я отложил исписанные листы и повернул к себе обратную, чистую сторону одного из них. И стал писать на нем, как однажды утром, после боя, в котором первый орудийный расчет сержанта Касьянова сбил вражеский самолет, к нам на позицию пришли два солдата. Это были бойцы соседнего батальона. Один из них подал мне маленький серебряный самолетик и сказал:
– Это вам подарок от нашего батальона. Мы видели, как вы ночью сбили самолет…
Описав этот эпизод, я стал писать дальше, брал листы и их чистую сторону заполнял мелким четким почерком. И когда закончил рассказ о своей батарее, о бойцах и сержантах, сбивших только за последнюю неделю шесть самолетов, и поставил последнюю точку, стал думать: как же назвать этот первый в моей жизни очерк. И вверху первого листа написал «Фронтовой сувенир».
– О-о!… Прекрасно! – воскликнул Бушко.- Мы его и напечатаем.
Очерк был напечатан, меня заметили в политуправлении фронта, а когда настало время демобилизоваться, предложили работу в дивизионной газете.
Мне сейчас невольно вспоминался тот эпизод, лезли в голову шапкозакидательские строки бушковского очерка. Сам я себе вдруг представился в роли Бушко – бездумным, несерьезным журналистом, взявшимся за пять часов собрать материал и написать очерк о человеке, профессия которого мне никогда не была знакома. И куда, в «Известия»! В серьезную и ответственную газету, которая считалась тогда органом верховной власти.
Вспомнил Пушкина: для творчества требуется спокойствие души, психическая уравновешенность. И я сделал над собой усилие: «Успокойся, думай и пиши!» Вынул блокнот, стал набрасывать очерк.
К проходным «Электростали» подъехали внезапно. Я взглянул на часы. Было начало пятого.
Минут через десять я стоял у электропечи и беседовал со своим героем. Это был мужчина лет сорока, роста чуть выше среднего, сухой, жилистый. Он смотрел на меня свысока, добродушно улыбался – почти так же, как Галич,- и, казалось, спрашивал: удивляетесь, что именно я сварил нос для ледокола?… Но, разумеется, ни о чем подобном мы не говорили; он, подвигая какие-то рычаги на панели, все время заглядывая через синие очки в глазок, где бушевала огненная стихия, рассказывал о своей печи, о товарищах по работе и о том, какой у них завод, почему именно им и именно ему дали почетное задание сварить сталь для режущей части атомного ледокола. К тому времени я уже овладел почти стенографической скоростью записи устной речи, а тут, на мое счастье, оказался человек, говоривший неспешно и так, словно заранее знал план и композицию моего будущего очерка.
Пышущая жаром печь грозно урчала, точно зверь, к которому приблизился незнакомец. По изможденному лицу сталевара летали багровые сполохи, он время от времени прерывал беседу и, протянув руку к щиту управления, поворачивал какой-то рычажок, от которого гул в печи усиливался, пространство цеха прорезал угрожающий свист, и все вокруг ярко освещалось, точно в печи что-то ослепительно и мощно взрывалось. Сталевар рассказывал…
На обратном пути я уже ничего не видел, даже не знал, сколько времени у меня осталось до сдачи очерка. Писал на коленке.
К сроку поспел. Очерк был напечатан. И назывался он простенько и даже плоско – «Теплота большой души». Не знаю уж, кто дал такое название. С авторами в те времена считались мало. Долго потом братья-литераторы и особенно сокурсники по литинституту при встречах подсмеивались: «Ну как, "Теплота большой души"?…» Однако именно этот очерк явился моим первым заметным выступлением в большой газете и втиснул меня в узкий круг журналистов, имевших привилегию печататься в «Известиях». Лишь позднее я навсегда усвоил истину, что без хорошего заголовка нет ни газетной статьи, ни фельетона, ни даже порядочной заметки. Ведь даже книга, как ее ни насыщай красотой и содержанием, не полетит к читателю, если автору не удалось найти удачного, звонкого заглавия. И потому я всегда мучительно искал крылатые заголовки статей и очерков: «Размах и расточительство», «Город без хозяина», «Никулинские жернова», «Жест, означающий: валяй!», «Операция "холод"», «Шлагбаум самодура», «Шестая профессия Донбасса», «Заботы черного великана», «Шестьсот персональных дел Василия Пленкова», «Отнимите у них карандаши», «Потеряли завод» и т. д. И к своим книгам, к каждой из них, долго и трудно искал заголовки. Но одна из повестей названа ужасно. «Шахтерская династия». Я писал повесть о шахтере, у которого большая семья и многие сыновья продолжают его дело. И дал название «Егоров пласт». А редакторы – без моего ведома и согласия – вон как переделали! Мне и теперь совестно показывать друзьям книгу из-за такого заглавия, будто я позаимствовал его в местной горняцкой газете, где под такой выцветшей и облезлой шапкой едва ли не каждый день появляются заметки.