Избранное. Мудрость Пушкина - Михаил Гершензон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не умею молиться; и зачем это? Она умерла.
Однако, говорит она, «после смерти своей невесты он стал полегче: ему хотелось верить, что она не умерла, и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею». Много лет спустя он, по словам Яньковой, таки обратился на путь веры. Покупая у старика на Сенной площади два воза сена, он захотел и сам свеситься на сенных весах; но мужичок пристыдил его: «Мы с тобой старики, нас вон где с тобой будут вешать», и показал на небо. Старый вольтерьянец саркастически усомнился, есть ли там и весы, а мужик ответил ему не столь оригинально, как резонно: «Как умрем, я-то в накладе не буду, а тебе как бы не прогадать». После этого Волконский, по совету Яньковой, поехал к митрополиту Филарету и долго с ним говорил; на следующий день пришел к нему от митрополита протоиерей Троицкой церкви, что на Арбате, и кончилось тем, что вольтерьянец исповедался и причастился и с тех пор соблюдал посты, посещал храм Божий и ежегодно говел[182]. Кн. Волконский пережил свою невесту на 32 года и умер восьмидесяти четырех лет, (в 1845 году)[183]. И он, старый, лег рядом со своею матерью, в московском Новодевичьем монастыре. Его мать была урожденная тоже Римская-Корсакова.
IV
Мы нескромно читаем письма давно умерших людей, и вот мы вошли в чужую семью, узнали их дела и характеры. Что же? ведь нет дурного в том, чтобы узнать и полюбить. И застали мы их в дни скорби всяческой – мать, терзаемую тревогами, угасающую цветущую жизнь, всю семью в изгнании: тут-то и легко рождается сердечное участие к людям. А с ними мы выходим на широкую арену истории, личное участие к ним делает нас как бы современниками исторических событий, потому что их семейные невзгоды, в которых мы их застаем, так непосредственно связаны с историей эпохи, то есть с нашествием Наполеона, что вмешательство общих сил в жизнь личную становится здесь особенно наглядным. Художник-писатель, задумав исторический роман, избирает фабулой жизнь нескольких заурядных людей, так или иначе вовлекаемых в круговорот исторических событий; на их настроениях и судьбе он в образах показывает, как действовал разразившийся вихрь, и, следовательно, каковы были его состав, направление и сила. В судьбе Мироновых и Гринева Пушкин представил картину Пугачевщины, Толстой – Отечественную войну в судьбе семьи Ростовых, Болконского и Безухова; и таковы все замечательные исторические повествования – «Обрученные» Манцони, «Герман и Доротея»{175} и пр. «Событие» эпохи не только возникает из мелочей, из тончайших индивидуальных частиц, как доказывал Толстой в «Войне и мире»; оно также само дробится на миллионы частичных эпизодов: на переломы в судьбе множества отдельных лиц, на бесчисленные семейные потрясения, и пр. – и в каждом из таких эпизодов для умеющего видеть отражается весь состав «события». Как пушечное ядро исследуется не только на силу своего разрыва, но и по характеру поранений, причиняемых его осколками, так всякая историческая катастрофа определяется двумя признаками: широтою ее социального захвата, и особенностью ее воздействия на отдельную личность, на семью – ячейку общества, на отдельные группы населения, и т. д. Эта вторая задача историка, по преимуществу психологическая, сходна с работой художника; но в то время, как писатель-художник, исходя из своего целостного понимания эпохи, творчески-субъективно воссоздает чувства и мысли современников события, историк обязан строго следовать фактам и ими ограничиваться. Он не воображает – он только рассказывает: из дневников и переписки своих героев он бережно восстановляет картины их настроений в ходе действительных событий их жизни, и отрывки из их писем служат в его повествовании той же цели, как разговоры в романе: непосредственно ввести читателя в те настроения действующих лиц, дать ему возможность слышать и голос, и манеру их речи. И надо сказать: иной отрывок старинного письма бывает так ярок психологически и так насыщен духом времени, как едва ли может быть разговор между выдуманными людьми даже в самом лучшем историческом романе. Что здесь в особенности драгоценно, это подлинная реальность чувства и речи. У Григория Римского-Корсакова были в полку два закадычных друга, такие же кутилы, как и он: Сергей Нелединский-Мелецкий, единственный сын известного писателя Юрия Александровича Нелединского-Мелецкого, и Петр Нащокин; все они были из богатых семейств, – Корсакову беспрестанно пересылают из дому изрядные деньги, все по 90 дукатов (1000 рублей). Корсаков, как уже сказано, редко писал домой, и тем причинял родным жестокие беспокойства. Его приятели были, вероятно, не лучше, судя по тому, что Ю. А. Нелединский придумал хитрый способ обеспечивать своей больной жене всегда свежие и регулярные письма от сына: по его требованию, сын во время похода присылал домой каждый раз по два письма, одно на имя матери, другое – запасное, без даты, на имя отца; в каждом таком запасном письме должно было быть строк 10 или 15 в осьмушку – «и довольно. Да в конце Софье (сестре) два слова. Тому, сему поклоны, и содержание письма, чтобы всегда означало, что ты проводишь время в приятности. О походах ей рассказывать незачем, лишь бы я знал, где ты; так ее письма будут мной всегда туда адресованы»[184]. В мае 1813 года Петр Нащокин, оставшийся в Москве, пишет Григорию Корсакову, который подвигался тогда вместе со всем своим корпусом на Запад: «Стыдно, сударь, стыдно; тебя-то еще больше надо бранить, да даже и расстрелять. Как можно – пишет домой, ну что бы к Щекендронову (очевидно, шутливая кличка самого Нащокина) хоть строчку, по крайней мере известить, дали ли что. Нет, избаловался ты без меня. Сейчас был у Волкова, чтобы их известить, что есть оказия, и твоя сестра хотела писать и прислать ко мне письма. Сказывали мне, что к тебе послали деньги. Ну сделай же одолжение, с этим курьером, как поедет назад, то, если прежде не будет оказии, хоть с ним все напиши, что вы делаете. Что же здесь делается, то я Нелединскому писал. Да скажи ему, что его мать умерла. Ты адресуй письма к себе в дом, а уже там мне доставят. Целую тебя и остаюсь навсегда друг твой Петр Нащокин».
Этот бесшабашный тон и вместе мягкость, эта рыцарская дружественность, и несомненное легкомыслие, это будто мимоходом брошенное известие о смерти матери Нелединского, – сам Толстой в «Войне и мире» мог бы гордиться таким портретным письмом.
Пора вернуться к рассказу, от которого мы, впрочем, не слишком удалились. Это письмо 1813 года возвращает нас ко времени печального приезда Марьи Ивановны в Москву и смерти Варвары Александровны. М. А. Волкова, вернувшаяся в Москву в середине октября 1813 года, чрез несколько дней по приезде писала своей подруге, что видела семейство Корсаковых, грустное, в трауре, что все они хворают. Горе посетило не одну Марью Ивановну; та же Волкова пишет, как ей грустно ездить с визитами: где плачут о недавних потерях, где терзаются страхом за живых;ей пришлось посетить в первые же дни четыре знакомых семейства: в каждом из них было по сыну убито, а остальные на войне[185]. Марье Ивановне французское нашествие стоило сына и дочери. Она еще долго мучилась мыслью о Павле; еще в феврале 1814 г. она просит Гришу похлопотать, чтобы узнать что-нибудь о Паше, но в ее словах звучит безнадежность, да она и сама говорит, что в душе своей считает его погибшим, а все же иногда приходит надежда, авось-либо он жив. Впоследствии она писала: «Бедный и несчастный Паша! С первой минуты я уверена была, что он лег на Бородинском поле, а не у французов в руках. Знавши его нрав, минуты нельзя остановиться и полагать его пленным».
Но время лечит раны заботами новых дней. Первый же наступающий день своими мелочными нуждами спугнет торжественность первоначальной скорби, и вот уже она слегка покрылась пеплом, как тлеющий уголь; так с каждым днем все глуше боль, и стынет жгучее воспоминание. У Марьи Ивановны оставалось еще шестеро, Григорий был в огне и не писал по три, по четыре месяца; Наташу сватали[186], надо было восстанавливать разоренный французами дом. Но со смерти дочери всю вторую половину года Марья Ивановна хворала, – ее болезнь называли по тогдашней терминологии нервической лихорадкой, – она стала, по ее собственным словам, «худа, стара, под бородой как сморчок».
А тут ее подстерегала новая беда, там, где она меньше всего ее ожидала. С самого начала войны она благословляла судьбу за то, что Гриша, свет ее глаз, попал к доброму и заботливому о своих офицерах Дохтурову. Вдруг, в январе 1814 года, Гриша пишет, что он отчислен Дохтуровым от штаба и переведен в полк за участие в какой-то дуэли Нелединского-Мелецкого, а приезжие с немецкого театра войны рассказали, что эта мера была вызвана нестерпимыми кутежами и проказами Гриши. Из Москвы понеслись к блудному сыну отчаянные вопли. Писали все – отец, мать, сестра Софья Волкова, – каждый сообразно своему характеру, но все согласно винили во всем его дружбу с Нелединским. Мать изливалась в жалобах и упреках. Она уже полгода тяжело больна, а на второй день Рождества была даже при смерти, так что призывала священника; и все это – нервы, все из-за детей. Получив его письмо, она два дня плакала и до сих пор не может удержать слез, как вспомнит, что он уже не при Дохтурове; а виновата во всем его компания с Нелединским, который пьяница, бреттер, рад всякого в рожу, не разбирая чинов; эта дружба не доведет Гришу до добра, да и самому Нелединскому не сносить головы. Участие Гриши в дуэли она не ставит ему в большую вину, но его образ жизни, его шалости, гадкие слухи о нем – вот что ее терзает; теперь пусть попробует, каково быть рядовым поручиком, валяться на бивуаках, быть в карауле, а иногда и без обеда; а к тому еще срам: от генерал-аншефа в полк отослан, – никто же не поверит, что за хорошие дела. Словом, этот удар ее сразил; она непременно умрет, если Гриша не исправится. «Если еще в тебе есть капля любви ко мне, – у ног твоих лежу со слезами и прошу тебя, чтобы ты переменился». Марья Ивановна была хороша с женою Дохтурова и иногда навещала ее; от нее верно она и узнала истинную причину опалы, постигшей Гришу; в письме она ссылается на сведение, идущее от самого Дохтурова, что он несколько раз арестовывал Гришу и Нелединского, но не мог их унять.