Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тут же нахмурился Никон, вспомнив вражду с кирилловскими монахами. Ведь и белозерская братия не лаптем шти хлебает, давно научена поборами, налогою и дороговью к скрытной жизни и знает не понаслышке, что с сильным не борись, но тяни свое лыко в строку молчком, не переча. Царь далеко, Бог высоко, а как спросится, так и смолвится. Ради обители можно и соврать, не дорого и возьмется; лишь печись о матери-Церкви, а Христос спасет.
И посетовал старец Ларивону:
«Ведь и в прежних годах, думный, много было чего велено мне давать. Да сам видишь, чего ем: окуневые головы, снеток да сушняк сорожиный, что зачервивел с позапрошлого лета. От такой свинячей ествы непроходимость у меня, изжога замучила... Дают они против прописи государевой раз в пять и в десять мене того, да и то с великими брюзгами, и стонами, и кляузами по всем приказам, де, ферапонтов батько их живьем съел. Ах, прокуды, мало их сек, бывалоче; надо бы кажинный день на горох их ставить, как школяров, чтобы гонору убывало, а в душе прибывало».
И решительной рукою скостил цареву дачу вполовину, а где и впятеро, а от вина и вовсе отказался. Сказал: «Белозерцы прочитают царев наказ, кондратий схватит. Де, в два пуза Никон жрет да в три горла пьет. А я к вину, Ларивон, с детства не приобык, а уж лет пять и вовсе отстал. Запасец какой есть, дак с меня станется. Гостей мне нынче неоткуда ждать, радости неслыханные стороной прошли. Больше скорблю нынче и плачу по всем вам, грешным. А своей братии, что приехали страдать со мною, я пить не даваю... Осетров, милый, давай решительно сбавим, а стерлядей и белуги вовсе откинем. Осетринку-то я люблю, грешный, да и им-то, кирилловским мужичкам, из каких закромов неводом таскать? Было, баловался хорошей рыбкой, дразнил черева, а ныне уж поздно ублажать старика... Но вот добавь-ка ты мне в припись четыре пуд воску, полпуда ладану, шесть четвертей снетков, десять пуд хмелю да пятьсот свечей сальных...»
Никон зажмурился и вдруг, хлопнув себя по лбу, воскликнул: «Прости меня, Боже!.. Ой, баловной я сын небаловных родителей... Припиши, Ларивоша, с пуд семги на зубок. Люблю, грешник, семужку, ой люблю! Рассказать ли тебе, как я ее люблю?!»
Никон отмяк, и призамглив бельмастые, полуслепые глаза, слезливо рассмеялся. И посол, уже подумавший о старце плохо, тоже высветлился лицом и снова переменил о нем мнение...
* * *Перед масляной прибыл в Ферапонтово новый пристав князь Шайсупов, крещеный татарин, малорослый, кривоногий, с печальным скуластым лицом. В польскую войну под Смоленском угодило бедному шляхетской сабелькой под кадык, едва не снял полячишко княжью тыковку; но, знать, не время было помирать, только Шайсупов почти потерял голос и голову с той поры носил криво. И, может, стесняясь своего увечья, князь дважды не повторял тихой своей просьбы, а обычно потерянно отмахивал рукою и шел прочь. Де, поступайте, как знаете...
Нет, Шайсупова с полуполковником не равнять; тот был аки лев рыкающий, на каждом шагу досадил, как клещ, буровил Никона до печенок, норовя поставить старца на колени. Да, ишь вот, за крутость нрава крепко покарал Господь полуполковника, и пришлось Степану Григорьевичу однажды переломить себя и пойти к заточнику на поклон. И отчитал ведь великий старец его болячки, с помощью Господа и натирок дьякона Мардария отвадил от пристава хвори, снял мокрые язвы и вулканы. Только надолго ли запомнит полуполковник эту услугу?
Пришла Наумову пора ехать. Собрал он возы со многой данью и, прежде чем трогаться из монастыря, зашел к старцу попрощаться. Был какой-то моложавый, молодцеватый, грудь колесом, и глаза, обычно стемна, сейчас озорко играли.
«Ну, ябедник, – воскликнул грубо от порога, – прощевай покудова, да чтобы век нам больше не свидеться!»
«Торопыга! Небось извещен, что на том-то свете нам не сминуться?» – ответил Никон, нисколько не пообидясь.
Ведь живот, что чугун, добра не помнит; и коли души совестливой нет в человеке, он и есть жбан дырявый...
«Блин гретый... Да мне и на земле хватило тебя под завязку. Хлебнул горюшка, Никон, через тебя, полжизни сгнобил, пропади всё к лешему. Так что и прощевай... Не на кого станет отныне жалиться? Скушно-то как... Иль примешься князенка Шайсупова теребить? Он ведь жидок на перья, только пух полетит», – весело рассмеялся полуполковник, радый своей шутке. Наконец содрал с головы лисий треух, низко поклонился старцу, выказал желтую плешку на темечке.
«Благослови, владыко, в путь-дорогу. Да не держи на меня сердца. Всяко было жито, да вот не погрызлись насмерть, однако целы остались...»
«И ты прости меня, Степан Григорьевич, коли крепко донимал тебя. Будь здрав на многие лета, я Бога молить о тебе стану... Я ведь не ябедник, как ты меня окрестил сгоряча. Сам подумай... Я на тебя много жаловался государю, что ты разбойник дневной и мой мучитель. И вот в Москву ты нынче едешь к детишонкам и женоченке, в свою семью. А коли нахваливал бы тебя всякий раз да через раз, то век бы тебе здесь куковать, пока кто-то из нас не помер бы...»
«Ой, лукавец ты, монах!» – погрозил полуполковник, подошел под благословение, припал к дресвяной, пахнущей дымом и елеем руке.
Они сердечно расцеловались на прощание и расстались навсегда.
Глава пятая
Многажды за свою недолгую жизнь собирался умирать Любим Ванюков, но никогда смерть не стояла так близко, как нынче; Невея натянула тонкое прядево и, собираясь пресечь его, что-то опять раздумала; знать, для долгой жизни был рожден государев стремянный. Желва на шее посинела, набухая, и была уже с дитячью головенку, а кровца все так же сочилась из потоневших губ, запекаясь на русой бороде темно-алыми печенками.
Как парную говяжью убоину волокут мясники на ледник, чтобы она отлежалась недолгое время перед разделкой на полти, так служивого Любима Ванюкова оттащили до Корожной башни в побережный глухой угол обители, где за братскими кельями пряталась древняя монастырская тюремка, приземистая, в одно жило, вросшая крохотными оконцами в жирный лопушатник и в цветущие заросли иван-чая. Пока несли невольника на рогозке, крепко обложили его мятежники за буйность нрава, и за то, что непривычно громоздок, будто телега, и что тяжельче матерого стойлового быка, и что вздорен и сутырлив, и некого безумцу винить, ибо сам же нарвался на боевой молот Самушки Васильева. Правда, на тощих-то харчах, когда репная похлебка и двурушный кус хлеба нынче за дневную выть, и сеголетняя овечка покажется неподъемной.
Ноги беглеца волочились по камешнику, юфтевые разношенные сапожонки были кроены на медвежью лапу, подбиты медным гвоздьем и вышиты по голенищу зелеными репьями; задний монах, коряжистый, клешнятый, зло сопя, уже примерялся к доброй обувке покойника. Собирались вкинуть Любима до вечера в земляную яму, хоть не скиснет: даже отодвинули досчатую крышку, посветили в дыру фонарем, примеряясь, как ловчее сбросить в проем, но отдумали; ведь подохнет часами, а после самим же и подымать этакого отелепыша обратно наверх. Себе напрасный труд. Потому решили всадить в тюремку, в одиночную келью, благо по военному времени некоторые каморы оставались свободными.
... Болезный, очнися хоть бы в последний раз, пока не захлопнулась дверь, взгляни в просторные, выцветшие от жары небеса, где плавится ярое мутное солнце и почти вровень с ним, пронзая белояровые облачки, играет со своею тенью ястреб-дикомыт. Было, повенчался ты, Любим, со свободою, беспечальный бродил по Канским тундрам и Шемоходским горам за белым кречетом для государевых охот и скалистые кручи Новой Земли не раз обыскивал в поисках птицы, рискуя головою, и в тех долгих ловчих ходах оперился ты под приглядом отца, как сокол-слеток, и был ты дерзок всегда, охоч до риска, а почасту и своенравен, чуя свою дикую силу. И зачем же ты, сердешный, спокинул родимый дом? Да лучше бы пал на бою от басурманской стрелы, иль сгорел в смертельных объятиях сердитого лесного архимарита, этой безумной схваткою с медведем утешивая любимого государя, иль на полном скаку, догоняя зверя и сверзившись с коня на камень-одинец, покрытый бархатной изумрудной зеленью, вдруг лопнул головою, как переспелый астраханский арбуз, даже и не узнав о своей смерти. А над лицом твоим плескалось бы небо, и ветры раскручивали последние поминальные свитки, и друзья твои, сокольники и стремянные, подняли бы за тебя прощальный круговой ковш со стоялым медом, а покручинившись по твоей победной удалой головушке, после бы и завели походную заединщицкую песнь. И душа бы твоя под эти слитные голоса, как под архангеловы трубы, так бы беспечально и весело воспарила к чертогам Спасителя.
Но увы, увы... Нынче сырой камень обымет тебя, и эта тесная камора станет тяжче для сердца, чем кладбищенская скудельница. Крепись, друже! И у самого крутого отчаюги душа заскулит, когда не сможет он постоять за себя...
Иль тюремка была кроена на старинный монастырский устав, иль по времени изрядно опала в землю, как клонится долу все изживающее себя, но только проход был низок, узок и темен; едва-то могли протиснуться двое, прихватываясь ладонью за слизкие от плесени и мокроты стены. В конце коридора спустились ступеньки на три в приямок, постучали кольцом в низкую, аршина в два высотою, дверку. Открыл сонный стражник с дремучей, по глаза, бородою, безносый, косорукий, в долгом монашеском зипуне. В большой, сажени в три, комнате без окон, где жили караульные, было сумрачно, темень едва раздвигала дымная сальница; густо пахло ворванью, дегтем, сыромятной кожею, смоленой дратвою для сшивки. По углам на спичках висела конья сбруя – хомуты, уздечки, вожжи и шлеи, и седелки, и седла, и покровца, и стремена, и тебеньки, и дуги с колокольницами, – в общем, вся та конюховая стряпня, без чего не живет ни один монастырь. Но лошадей, все четыреста голов, года два тому свели под корень прибылые московские стрельцы, и сейчас сыромятина висела без нужды, а страже, что шорничала прежде, короткая длинные ночи, уже без надобности стало старинное дело.