Избранное. Фреска. Лань. Улица Каталин. Романы. - Магда Сабо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10
Старик поставил на землю лейку и занялся своими судками. Теперь он сидит на скамейке, поставив на колени алюминиевую кастрюльку, и ест из нее что-то красное, то и дело вытирая глаза. Пища, видимо, остыла: пара над ней не видно. Это, кажется, картофельный паприкаш. В холодном виде у него отвратительный, мыльный вкус. Во вторник, после больницы, мне подали в «Лебеде» тоже что-то красное; я даже поела немного — так и не знаю, что; помню лишь цвет — такой он был красный. Гизика в тот день не работала, вместо нее в зале бегала Тера; приблизив ко мне глупое свое белесое лицо, она спросила: «Будете ждать?» Была половина седьмого, время, когда в «Лебеде» меньше всего посетителей; я прошла по привычке в последнюю кабину, где мы всегда сидели с тобой; теперь я сидела там одна. Я буркнула ей что-то, сама не знаю, что; Тере неважно, что ей говоришь: завидев меня, она несет кофе, кладет на столик меню и ставит минеральную воду с двумя стаканами. Я прочла названия блюд, выпила кофе; стол был чисто вымыт, от него пахло мылом и щелоком. Когда мы были здесь в последний раз, я сильно опоздала из-за репетиции, ты долго ждал меня и от скуки рисовал на столе самого себя, стоящего на одной ноге, с длинной бородой, выросшей от ожидания. Какое-то время я не решалась взглянуть на тот угол стола — но потом сообразила, что если стол мыли сегодня, то рисунка и не может быть; тогда я взглянула: стол действительно был чист — лишь волоконца на доске задрались в тех местах, где пришлось крепче оттирать щеткой следы карандаша. Тера опять заглянула ко мне, похожая на добрую терпеливую корову, открыла бутылку с минеральной водой, налила до верха оба стакана.
— Чего-то они опаздывают сегодня, — сказала она; я посмотрела на нее тяжелым взглядом, чтобы она замолчала, но ты же знаешь ее: она все стояла, смотрела на меня и улыбалась. И добавила, мол, что это нынче лицо у меня такое красное, не жарко ли мне, — и, встав на цыпочки, включила вентилятор. Я попросила ужин, не помню уже, что именно: Тера с обиженным видом принесла мне заказанное и плечами передернула возмущенно, когда ставила блюдо на стол: Тера терпеть не может беспорядка, а она никогда еще не видела, чтобы я ела без тебя. Я поковыряла в тарелке, потом положила вилку и стала пить воду; выпила один стакан, потом, второй. Тера все мелькала передо мной; по лицу ее было видно, что ей не по себе, хотя в то же время она рада, что сегодня дежурит она, а не Гизика: Гизике она будет рассказывать завтра, как я напрасно тебя ждала и как мне пришлось в конце концов в одиночку ужинать и даже платить самой.
— Что-нибудь передать им? — спросила она, когда я шла к выходу, и тут я рассмеялась громко, а на глазах у меня выступили слезы. Тера совсем уже ничего не понимала: сегодня я с самого начала делала все не по правилам, вот и сейчас в ответ на ее вопрос я, по ее расчетам, должна была бы помрачнеть. Но что делать, если вопрос ее был таким смешным — до того смешным, что я прислонилась к стене и, смеясь, смотрела на ее растерянное лицо. Мне представилось, что ты в самом деле придешь: войдешь в дверь, осмотришься, попросишь меню, начнешь рисовать на столе — ведь я ушла и, видимо, больше сюда не вернусь. Тера осенит себя крестом и глаза у нее полезут на лоб, когда она увидит тебя в окровавленной рубашке, и юбка взовьется на толстом заду, так она помчится из зала. Я попросила ее передать тебе, что иду домой и что завтра не приду сюда ни обедать, ни ужинать; у Теры вспыхнули уши, она захлопнула рот, потом снова открыла: ведь это просто ужасно, то, что я говорю, даже подумать страшно, что будет, когда она все это тебе передаст, вместо того чтобы подмигнуть заплывшими глазками и показать тебе на кабину: мол, вас уже ждут. Пахло жареным мясом, пивом, салатом; вино сегодня, во вторник вечером, было у них только в бутылках, разливное кончилось. Я не обернулась ни в дверях, ни на улице — я смотрела прямо перед собой, на колокольню на площади и на небо. Смеркалось.
Дома было темно; я думала, Юли уже ушла — но она сидела в кухне, с молитвенником в руках, и ждала. Когда я включила свет, она загородила глаза рукой, потом встала, подошла ко мне совсем близко и внимательно посмотрела мне в лицо. На мне было зеленое платье, то самое безнравственное платье, с которого можно было снять болеро — и тогда открывалась моя совершенно голая спина. Юли терпеть не могла это платье, мне самой приходилось его стирать. Сейчас она на мгновение взялась за платье рукой — словно хотела просто опереться на меня или, ухватившись за оборку, вытащить что-то из глубины; я отступила назад. Мы стояли, глядя друг на друга; на крестьянском, цвета глины, лице Юли, как и на моем лице, не было никакого выражения.
Плита была холодной — нигде ни кастрюли, ни пищи; я открыла холодильник: там тоже было пусто. Единственные слова, которые я услышала от нее в тот вечер, были о том, что, мол, никакой еды нету, пост сегодня. Я легла в постель. Вскоре в спальню вошла Юли, сбросила туфли, встала на диван и сняла с верхней полки мои подсвечники. Свеча была лишь в одном из них — та синяя витая свеча, наполовину сгоревшая, которую мы зажигали в день твоих именин; в остальные подсвечники Юли сунула обыкновенные кухонные свечи, зажгла их все, поставила на подоконник и вышла. Зазвонил телефон в соседней комнате; Юли сняла трубку и сразу же положила ее на рычаг, потом я услышала щелчок: она выдернула из розетки телефонный шнур. Свечи отбрасывали на стены какие-то мягкие, домашние тени; я вытащила из-под головы подушку и закрыла ею себе глаза. Но теперь я видела свет изнутри, под веками; я видела сразу две картины: себя, делающую обязательное упражнение со свечой, за мной Пипи, Хелла, дальше Петер Папп и Шуци; мы ходим по кругу, будто детсадовская группа каких-то гигантских малышей, у каждого в руках свеча, и Ваня командует: «Сосредоточьтесь, прошу вас, сосредоточьтесь! Держите свечу без напряжения, не закрывайте огонь, раз-два, раз-два, двигайтесь не спеша, естественно…» — и мы ходим, как лошади, вращающие колесо, все по кругу, по кругу, Пипи время от времени шепчет мне на ухо всякие гадости. На второй картине я вижу Ангелу: она открывает мне дверь вашей квартиры, и мне бросается в глаза, что в прихожей, на радиаторах, всюду горят маленькие красные свечки, все это выглядит, как Tedeum,[49] в холле тоже горят цветные шары из воска, ты смеешься и мимоходом обнимаешь Ангелу за плечи, словно любящий отец, гордый за своего удачного ребенка. Ангела танцует вокруг меня, танцует и хлопает в ладоши, на столе целая гора цветов; в зыбком сумраке раздается шелест крыльев, и на плечо Ангеле садится синий попутай. Теперь я вижу и клетку с открытой дверцей, через которую он выбрался наружу, ту самую клетку, в форме лютни, в которой Ангела когда-то давно, ранним майским утром, увозила зеленую птицу.
«Дорогуша моя, — говорит Ангела, — милочка моя», — и вся светится лаской и любовью; она и сама теперь похожа на ласковый огонек свечи; взяв меня за руку, она тянет меня за собой, я послушно иду, непринужденно и звонко смеюсь — так смеются, приходя к лучшим подругам, — все мне здесь нравится: комната, портреты Ангелы по стенам, балкон, цветы, дверные ручки — словом, все; горячие пальцы Ангелы сжимают мою холодную руку — если б она чуть-чуть сдвинула пальцы, она нащупала бы у меня на ладони рубец от тесака. Не зажигая электричества, Ангела вносит на блюде жареную индейку с коричнево-красной хрустящей корочкой, с большими розовыми картофелинами по краям блюда; у тебя в руках блестит серебряный разделочный нож. «Ах, — радостно кричу я, — ах, как вкусно, ах, я так проголодалась!»; ты смотришь на меня: много времени проводя в театре, ты научился различать естественную речь и лицедейство — но вот ты уже улыбаешься, ты мне поверил, да и как мне не поверить, когда я такая счастливая; я закатываю рукава, чтобы не мешали в еде, и радостно ем индейку, картофелем рисую усы себе и Ангеле — и ты не подозреваешь, что когда я встаю из-за стола и шутливо кланяюсь до земли, а потом беру в руки по подсвечнику и подымаю их вверх, — то меня так и подмывает швырнуть один из них на твой письменный стоя, заваленный книгами и бумагами, а другой — в Ангелу, чтобы иллюминация была совсем полной.
После ужина Ангела, напевая, варит в кухне кофе, ей вспоминается «Витязь Янош», и она кричит мне, что ведь так и проболела и не видела меня в роли Илушки; я лечу на кухню, хватаю висящие там тряпки, две из них накидываю себе на плечи, одну повязываю на пояс — это передник, — и внезапно превращаюсь в крестьянскую девочку. Вы оба становитесь серьезными: когда я играю, все становятся серьезными; а я уже напеваю, стоя на коленях перед голубым персидским ковром, полощу и выкручиваю четвертую тряпку. Ангела молитвенно складывает руки, с восторгом глядя на меня, потом опять начинает смеяться, и у нее выступают на глазах слезы, потому что эта девочка, что стоит на коленях и погружает белье в синюю воду ковра, — это уже не я; перевоплощение столь совершенно, что Ангела не выдерживает: аплодирует, танцует, бросается целовать меня; и ты тоже смеешься, потому что в комнате у вас в самом деле стирает белье чужая девочка, забавная, серьезненькая девочка, которая тонким детским сопрано жалобно поет о том, что у бедной сиротки нет ни матери, ни отца и некому ее пожалеть и приласкать. Я пою и думаю про манную кашу, про лань, про стадо, про туфли тети Ирмы, про самые разные вещи — и в конце концов про отца: он стоит передо мной, края его пиджака подшиты репсовой лентой, чтоб не было видно бахромы, а рядом с ним — матушка, она осматривает его и заботливо спрашивает о чем-то, отец улыбается в ответ — а я, увидев эту улыбку, прячусь в дровяном сарайчике, кладу голову на чурбачок, на котором обычно колют дрова, — мне тяжело и больно, потому что репсовая лента выглядит ужасно, ужасно, я даже предположить не могла, пришивая ее, что это будет такой кошмар. Слышится голос отца: он хвалит меня, что я так хорошо шью. «Где она?» — спрашивает отец, и они соглашаются, что я, наверное, у Амбруша или У Карасихи; а я сижу на земле и указательным пальцем с задубевшей кожей рисую круги на опилках.