Исповедь - Жан-Жак Руссо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Другая странность. Нетрудно заметить, что этой системой разрушается все учение о первородном грехе и возмездии, что она колеблет основы общераспространенного христианства и что во всяком случае католицизм не может при ней существовать. А между тем маменька была, или же по крайней мере считала себя, доброй католичкой, и считала, несомненно, совершенно искренне. Ей казалось, что Священное Писание обычно толкуют слишком буквально и слишком грубо. Все, что в нем говорится о вечных муках, представлялось ей лишь угрозой или иносказанием. Смерть Иисуса Христа представлялась ей примером подлинного божественного милосердия, ниспосланным для того, чтобы научить людей любить бога и так же любить друг друга. Одним словом, верная избранной ею религии, она искренне признавала весь символ веры; но как только дело доходило до обсуждения отдельных догматов, обнаруживалось, что она верит совсем не так, как церковь, хотя и подчиняясь ей во всем. Маменька проявляла при этом простосердечие и искренность, более красноречивую, чем все ученые препирательства, и часто ставившую в тупик ее духовника, от которого она ничего не скрывала: «Я хорошая католичка, – говорила она, – и хочу быть ею всегда; я всей душой принимаю заветы святой матери-церкви. Я не властна над своей верой, но властна над своей волей: я подчиняю ее без оговорок и хочу верить всему. Чего же вам еще надо?»
Если бы христианской морали вовсе не существовало, я убежден, что маменька все же поступала бы согласно ей, до такой степени мораль эта соответствовала ее характеру. Она следовала всем ее предписаниям, но поступала бы точно так же и без этих предписаний. В делах незначительных она любила повиноваться, и если бы ей было позволено, даже предписано, есть скоромное, она стала бы соблюдать пост для бога и для себя, не примешивая к этому никакого расчета. Но вся эта мораль была подчинена принципам де Тавеля или, верней, – маменька не усматривала в ней ничего, противоречащего им. Со спокойной совестью отдавалась бы она ежедневно двадцати мужчинам, не чувствуя при этом ни угрызений совести, ни желания. Я знаю, что большинство ханжей в этом отношении не более совестливо; но разница в том, что тех совращают их страсти, а ее совращали только ее софизмы. Среди самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных бесед она переходила к этому предмету, не меняя ни выражения лица, ни тона и не думая, что противоречит сама себе. Она могла бы даже прервать этот разговор, если бы понадобилось, и потом возобновить его с прежней невозмутимостью: так искренне убеждена она была в том, что все это лишь правила общественной нравственности, которые каждый разумный человек может толковать, применять или обходить, сообразно с обстоятельствами, нисколько не рискуя согрешить перед богом. Хотя в этом вопросе я, конечно, не был с ней согласен, но признаюсь, не смел спорить, стыдясь той малозавидной роли, которую мне пришлось бы при этом играть. Я старался бы установить правила поведения для других, делая исключение для самого себя; но, не говоря уже о том, что темперамент предохранял ее от злоупотребления этими принципами, я знал, что она не из тех женщин, которые поддаются обману, и что требовать исключения для себя – значит предоставить ей делать его для всех, кто ей понравится. Впрочем, я только указываю мимоходом на эту непоследовательность в ряду других: она имела мало влияния на поведение маменьки, а в ту пору и вовсе не влияла на него. Но я обещал точно изложить ее принципы и хочу это обещание сдержать. Возвращаюсь к себе.
Находя в ее взглядах все правила, которые были мне нужны для того, чтоб уберечь свою душу от страха смерти и ее последствий, я с доверием черпал из этого источника веры. Я привязался к маменьке более чем когда-либо; я хотел бы передать ей все свои жизненные силы, которые, казалось, готовы были оставить меня. Возросшая привязанность к ней, убеждение, что мне осталось мало жить, чувство глубокого доверия к судьбе привели к тому, что меня не покидало очень спокойное и даже не лишенное удовольствия состояние, которое, притупляя все страсти, далеко заводящие нас в опасениях и в надеждах, давало мне возможность без тревог и волнений наслаждаться немногими оставшимися мне днями. Прелесть их увеличивалась тем, что я старался доставлять маменьке все удовольствия, способные поддержать в ней влечение к сельской жизни. Стараясь вызвать в ней привязанность к саду, птичьему двору, голубям, коровам, я сам привязывался ко всему этому, и мелкие занятия, наполнявшие весь мой день, не нарушая моего покоя, имели больше значения, чем молоко и всякие лекарства, для поддержания моего бедного организма и для его относительного восстановления.
Сбор винограда и фруктов скрасил нам остаток года, и это еще более привязало нас к сельской жизни и к окружающим нас добрым людям. С большим сожалением встретили мы приход зимы и вернулись в город, как в изгнание: я испытал особенно горестное чувство, потому что, не надеясь снова увидеть весну, думал, что навсегда прощаюсь с Шарметтами. Покидая их, я целовал землю, деревья и, удаляясь, несколько раз оборачивался назад. Давно уже оставив своих учениц, потеряв вкус к городскому обществу и его развлечениям, я больше никуда не выходил, ни с кем не видался, кроме маменьки и г-на Саломона, с некоторого времени ставшего ее и моим врачом. Это был честный и умный человек, убежденный картезианец{136}, который интересно рассуждал о мироздании; его беседы были для меня гораздо приятней и поучительней всех его врачебных предписаний. Я никогда не мог выносить глупого и бездарного пустословия обыденных разговоров, но разговоры полезные и содержательные всегда доставляли мне большое удовольствие, и я никогда от них не отказывался. Беседы с г-ном Саломоном очень увлекали меня: мне казалось, что с ним я уже приобщаюсь к тем высоким познаниям, которые душа моя приобретет, когда освободится от земных пут. Расположение мое к нему распространялось и на предметы, о которых он трактовал, и я стал разыскивать книги, которые помогли бы мне лучше понимать его. Наиболее для меня подходящими были те книги, где благочестие сочеталось с наукой. Такими были, в частности, труды Оратории{137} и Пор-Рояля{138}. Я принялся читать или, вернее, пожирать их. Мне попала в руки книга отца Лами под заглавием «Беседы о науках». Это было нечто вроде введения к изучению научных книг. Я читал и перечитывал ее сотни раз и решил сделать ее своим путеводителем. Наконец, несмотря на состояние здоровья или, вернее, благодаря ему, я мало-помалу начал чувствовать непреодолимое влечение к наукам и хотя считал каждый свой день последним в жизни, тем не менее учился с таким жаром, точно предполагал жить вечно. Все твердили, что это мне вредно, а я думаю, что это принесло пользу, и не только для души, но и для тела; занятия так увлекали меня, что я забывал о своих болезнях и гораздо меньше страдал. Правда, ничто не приносило мне действительного облегчения; но, не ощущая сильных болей, я привыкал к слабости, к бессоннице, к размышлениям вместо действия и стал наконец смотреть на постепенное и медленное угасание своего организма, как на неизбежный процесс, который может быть остановлен только смертью.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});