Россия, кровью умытая (сборник) - Артём Веселый
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И мы им сами, своими руками выдали оружие?
– Роздали около трех тысяч винтовок, они уволокли их с собой и теперь из нашего оружия будут стрелять в нас.
– Чьих это рук дело? Враг или дурак?
– И тот и другой… Приказ мы поручили сочинить Чуркину, а он, балда, поехал за военными советами к Глубоковскому, тот ему и насоветовал…
Подавленный Павел молчал… Думы дробились, как быстрая вода на камнях… Морозные просторы, снежные зыби, синяя кайма лесов по белому полю, обозы с хлебом и дровами, ссыпки в хлебной пыли, мужичьи крутые шутки, бредущие по волчьему следу дезертиры, всесильные продкомиссары, выколачивающие разверстку и морозящие картошку тысячами пудов, редкие островки партийных ячеек…
– До сего часа, – заговорил Павел, – за недосугом, а вернее, по ротозейству, я не удосужился прочитать текст приказа… А печатал его Курочкин, есть у нас в типографии меньшевичок такой, не предупредил, собака… Впрочем, нечего на других сваливать, мобилизацию провалили мы сами… Во всем виноваты сами… Где были наши головы?
– Пускай теперь Чуркин поедет, соберет дезертиров, пускай понюхает, чем там пахнет…
– Не о том разговор, Иван Павлович. Кто этот начальник гарнизона?.. Глубоковский, Глубоковский, только о нем и слышу.
– Офицер какой-то… Наказывал я Мартынову – проверь. Он проверил и говорит: «Ничего страшного, служит в Красной Армии второй год».
– Мартынов – шляпа. И вообще у нас чека работает слабо… Ты вот говоришь, людей нехваток, люди на счету… Чепуха, людей у нас хватит, ты это уразумей.
– Где они? Укажи!
– У нас один пашет, а семеро руками машут да пайки в два горла жрут… Сколачиваем мы машину управления, обруч диктатуры, а кого в пристяжку подпрягаем? Чиновников, гимназисток, офицеровых жен. Ставить бы их раком через всю Европу и Азию, а мы их хлебом напарываем, «незаменимые»… Нынче безработных в городе пятьсот, завтра их будет тысяча. Наши безработные всю жизнь железки гнули да под мешки мыряли. Али из них не нашлись бы курьеры, писаря, сотрудники? Дело несручное? Выучатся, и мы с тобой не комиссарами родились.
– Учиться, Пашка, некогда, надо разверстку гнать. – Капустин стал выкладывать свои давнишние мысли о доме, который еще не построен, вокруг которого еще ставятся разметочные столбы и леса городятся.
Но Павел не слушал его и не переставая говорил сам:
– Или взять эсеров. Выставили мы их из города, они рассосались по уезду, окопались в кооперативах и потребительских обществах, в земельных отделах и нарсудах, в Лебедевской волости организовали сельскохозяйственную коммуну, в Марьяновской волости захватили в свои руки Совет и комбед… Мартынову зсеры кажутся смирными овечками, но они еще покажут нам свои волчьи зубы…
– Не круто ли гнешь, чудило-мученик?.. Эсеры, они разные… Был у нас на фронте левых эсеров отряд, неплохо воевали ребята. Выступали, помню, из Тетюш…
– Ты лучше вспомни, – перебил его Павел, – сколько эсеров работали и до сего часа работают заодно с чехами и Колчаками?.. Вспомни московское восстание, Ярославль, заговор Муравьева. Эсеровская партия в массе своей перешла в стан контрреволюции, на нашей стороне были горсточки, да и то до поры до времени…
– Это, пожалуй, и верно.
Проводив Капустина до исполкома, он долго плутал по тихим снежным улицам, мешал дело с бездельем: составлял в уме месячный отчет, который пора было посылать в губком; кричал песню про Ваньку Крюшника, доводя до истерики собак, думал о Лидочке… «Лярвы, – это о буржуях, – почему у них столько красивых баб?.. У нас, в партии, какую ни возьми – крокодил крокодилом, одна страшнее другой: или кривобока, или рот на сторону…»
Павел был падок на любовь.
Еще будучи мальчишкой, завидовал реалистам и гимназистам – в слободке их звали баряжками, – гуляющим с румяными чистыми девчонками. С распахнутым от восхищения ртом, за много кварталов Павел провожал шарманщика с его нарядной, хрипло распевающей подругой. Вечерами бегал к трактиру под окна, слушал гармонистов и песенников, любовался цветными трактирными плясуньями, беснующимися в пьяном аду. Даже в кино он влюблялся в призрачных красавиц, скользящих по полотну, бредил ими в мальчишеских снах, тосковал о них: все они были такие нарядные и красивые, не похожие на тех, что окружали его… После, когда работал на заводе, его сердце захлебнулось горькой, будто угольный дым, любовью, нежданной и жданной, как находка… Племянница механика, синеглазая Нюрочка… Дядя, проведав об их тайных встречах, надрал Павлу вихры и выгнал с завода, и он – семнадцатилетний парень – сутулясь, прямо из конторы побрел в Сладкую улицу, к красным фонарям, пропивать двухнедельную получку и свою первую любовь.
Павел был молод и жаден до жизни.
Как-то встретил он Лидочку на улице, сходил еще раз в театр, и она перебралась к нему с картонками, чемоданами и чемоданчиками. С того дня в его комнате больше не пахло псиной, там прочно воцарился приторный запах пудры, духов и туалетного мыла… Гудящий всеми радостями земли, Павел обрел мудрое спокойствие. Работал Павел в прежнем градусе, угарно и нахрапом брал то, до чего не доходил молодым умом. Лидочка, по обыкновению, разметавшись, валялась в постели до полудня, учила роли, декламировала и, жмурясь на свет, потягивалась:
– Павлик, иди поцелуй меня.
– Ладно, ладно, вставай… Скажи-ка, чему равен квадрат суммы двух чисел?
– Ха-ха-ха…
Попалась как-то Павлу в руки алгебра, такое-то зло разобрало на непонятные рогульки и закорючки, что он сразу навалился на алгебру и в месяц, будто сквозь репьевый лист, продрался через все математические каверзы и теперь с Лидочкой лист за листом гнал начисто. Ее же натрафил заниматься и с Михеичем. Старик не ладил с ней, и частенько их уроки прерывались ссорой. Гневная и горячая, она прибегала жаловаться, швыряла «Правила грамматики»:
– Я больше не могу.
– Опять ты за свои фокусы?
– Не хочу, не хочу и не хочу… Он ужасный тупица и грубиян.
Павел сводил и мирил их.
Вечерами, когда Лидочка уходила в театр, Михеич, по старой памяти, заглядывал к своему другу, еще из-за порога осведомляясь:
– Ушла?
– Ушла, ушла, проходи, чайничать будем. Ты чего-то больно ее не любишь, да и меня забывать стал.
Старик неодобрительно оглядывал чистую комнату. Его вечно распущенные в улыбке губы теперь поблекли и были обиженно поджаты.
– Что не весел, Михеич?
– Так.
В надежде разогнать тягостное молчание, Павел спрашивал:
– Учишься?
– Учусь, – вздыхал старик, – о, аз, о, буки, о, престрашные веди… Посадит меня прямо, чтоб покривления спинного столба не вышло, писать заставит: «Собака лает, корова мычит», вроде насмех…
– А-ха-ха-ха, вот дура… Ничего, катай, учись, ройся глубже…
– Где уж нам.
Молча выпивал Михеич стакан чаю и будто нечаянно ронял:
– Зря.
– Брось, как тебе не надоест одно и то же! – морщился Павел, уже зная, куда клонит старик.
– Сердись не сердись, а я за правду завсегда стоять буду. Не чня она тебе… Нечего сказать, урвал кусочек, спаси бог, не позавидовать… Али окромя не нашел бы себе бабу по мысли?
– Была у меня баба…
– Чего ж ты их меняешь, как цыган лошадей…
– Будь ты молодой, рассуждал бы по-другому.
– Я всегда одинаков… Погоди, друг любезный, накладет она тебе в шапку.
Однажды, в минуту особой нежности, со множеством тонких бабьих уловок, Лидочка заговорила о весеннем костюме:– Павлик, распорядись чекой… Прикажи выдать, у них такая уйма реквизированных вещей…
– Чего?
– Не велик труд, черкни несколько слов на официальном бланке, остальное я берусь уладить сама.
– Я тебе так черкну, дверей не найдешь…
Лидочка испугалась, расплакалась и больше никогда не заговаривала ни о новых ботинках, ни о тонком белье, ни об угнетающем однообразии стола. С репетиции летела с Ефимом на его холостую квартиру, очень теплую и богато обставленную, брошенную теплым и богатым адвокатом, бежавшим в Сибирь.
Ефим снимал с нее беличью шубку, целовал игрушечные руки и, многозначительно заглядывая в глаза, спрашивал:
– Любишь?
– О-о…
Ефим с Лидочкой создали в Клюквине союз революционных поэтов, художников и драматургов, а таковых набралось в городе до сорока человек. На первом же собрании союз постановил: немедленно ходатайствовать о пайке и приступить к выпуску ежемесячного литературно-художественного альманаха «Мечты и думы».
Из города гулом гром приказов:
Хлеба
дров
солдат
денег
за невыполнение взбучка, трибунал.
В степях, лесах, болотах раскатисто ухало эхо:
– О-о… А-а-а… О-уу… Ух… Гони…
Потоки бурных бумажек захлестывали соломенные крепости. Много бумажек, отчаянные сотни, а припев один: «За неподчинение, промедление – кара».
Город корчился в голоде и тифе, отхаркивал ржавую кровь. Хрипящему в горячке городу предлагалось выздоравливать на ногах. По порядкам звякали нарядчики, шумели под окнами, задернутыми тюлевыми занавесками, звякали кольцами наглухо захлопнутых калиток: