Воспитание Генри Адамса - Генри Адамс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К тому времени — к 1867 году — Адамс уже знал Шропшир как свои пять пальцев, и эту часть своего воспитания на дипломатическом поприще больше всего любил. Подобно Кэтрин Олни[431] из «Нортенгерского аббатства», у него было заветнейшее желание — чувствовать себя как дома в средневековом, тринадцатого века, аббатстве или же поселиться в старинном, пятнадцатого века, доме настоятеля, и в Уэнлоке оба этих желания сбылись. В компании или один, от Уэнлока Генри никогда не уставал. Подымался ли он на Рекин, посещал ли исторические места — от замка Ладлоу[432] и Стоксея[433] до Боскобеля[434] и Юрикониума,[435] — ехал ли по Римской дороге или копался в руинах аббатства все занимало его — словно в римской Кампанье,[436] — все дышало неповторимым очарованием. Но, пожалуй, больше всего он любил бродить летними днями по Эджу, откуда за Маршами виднелись Уэльские горы. Неповторимое очарование этого ландшафта связано с тем, что в нем нет никакой эволюции. Человеку инстинктивно ненавистно время. А на склоне Эджа, где любил лежать Генри, сонно глядя сквозь летнее марево туда, где раскинулся Шрусбери, или Кадер-Идрис, или Каер-Карадок, или Юрикониум, ничто не напоминало о ходе времени. Римская дорога была близнецом железной дороги, Юрикониум равноценен Шрусбери, Уэнлок и Билдуос[437] намного превосходили Бриджнорт. И если бы пастухи Карактакуса[438] или Оффы[439] или монахи из Билдуоса набрели сейчас на лежащего в траве Генри, то приняли бы его за новую и чуть менее дикую разновидность валлийского головореза. И вид современного Шропшира их вряд ли бы смутил — разве что дымок от далекого паровоза. Здесь можно было как угодно тасовать временные периоды или вклинивать настоящее в любой отрезок прошедшего, без зазрения совести меря время по фальстафовым шрусберийским часам,[440] — как можно разве только в безбрежности Тихого океана. Но самым большим наслаждением было смотреть на юг — туда, где некогда обитал самый первый предок и ближайший родственник Генри — рыба из группы ганоидов, которая, согласно профессору Гексли, именовалась Pteraspis — двоюродная сестрица осетру — и чье царство, согласно сэру Родерику Марчисону,[441] называлось силуром. Тут начиналась и кончалась жизнь. Дальше за горизонтом лежал кембрий, где не водилось позвоночных и вообще никаких организмов, за исключением только моллюсков. А на дальнем краю этого кембрия высились кристаллические скалы, на которых не сохранилось даже следов органической жизни.
То, что здесь, на Уэнлок-Эдже, неподвластном времени, он, молодой американец, искавший лишь развлечений, вдруг обнаружил своих, наукой установленных предков — да еще столь современных, как если бы их только что выудили из текущего внизу Северна, — поразило его не меньше, чем если бы перед ним предстал сам Дарвин. В системе эволюции одно позвоночное не хуже другого. К тому же он, как и все, знал, что в эволюции девятьсот девяносто девять звеньев из тысячи ведут к тому, которое зовется Pteraspis, и столько же, возможно, следуют за ним. Да и какое имело значение для американца в поисках пращура, дышал ли тот легкими, двигался с помощью плавника или с помощью ног. Эволюции мышления эти открытия все равно не касались, ею занималась другая наука. А ведешь ли ты свое происхождение от акулы или от волка, в нравственном смысле не столь уж существенно. Вопрос этот обсуждался веками — правда, без научных результатов. Взять хотя бы Лафонтена[442] и других баснописцев. Они когда еще утверждали, что волк, даже нравственно, куда выше человека, а после недавней Гражданской войны Адамса и самого одолевали сомнения насчет нравственной эволюции. Недаром Лафонтенов волк отказывается стать человеком.
В обоих нас я вижу лютость ту же,Так как же тут решить, какой разбойник хуже…Нет! Изменять свой вид я не хочу.[443]
Вполне возможно! Во всяком случае, в проблему Pteraspis это не входило: совершенно ясно, что никаких неопровержимых доказательств естественного отбора вплоть до времени существования Pteraspis пока не имелось, а уж то, что было до Pteraspis, — совершеннейшая пустота. Там не обнаружено никаких следов позвоночных — ничего, кроме морских звезд, моллюсков, полиповидных или трилобитов, с чьими любезными потомками Генри ребенком не раз плескался в заливе Куинси.
То, что его кузенами, двоюродными дедушками и прадедушками и бабушками оказались Pteraspis и акула, ничуть его не смущало, но то, что один из них или оба вместе были древнее самой эволюции, казалось ему странным, он никак не мог упростить себе задачу и, совершив внезапный прыжок в залив Куинси, отыскать там очаровательное существо, которое в детстве называл подковкой и чья огромная раковина и острый, как шип, хвостовой отросток нагоняли на него немало страху. В силуре, он понимал, сэр Родерик Марчисон называл подковой Limulus, но это опять-таки ничего не объясняло. Признать своим предком Limulus, или Terebratula, или Cestracion Philippi было так же немыслимо, как и Pteraspis; но, коль скоро иного не дано, не все ли равно — на ком остановить выбор. Родственные связи имеют свои границы, однако никто не знал, где их провести. Исчезнувшее силурийское позвоночное исчезло раз и навсегда. От него не осталось ни позвонка, ни чешуйки, ни отпечатка, ни следа развития вверх или вниз в какой-нибудь более примитивный тип. Итак, позвоночные начинались в лудловых сланцах, сразу столь же совершенные — а в известном смысле и более, — как и сам Адамс, венчающий здание эволюции; ведь геологией не предлагалось никаких доказательств того, что он был чем-то иным. Нет, сколько он ни ломал себе голову, Адамс не обнаруживал в теории сэра Чарлза ничего, кроме голых умозаключений — не лучше тех, какими прославился Пейли:[444] если вы нашли часы, значит, был у них создатель! Адамс не мог вывести эволюцию жизни по Pteraspis, как не мог вывести эволюцию в архитектуре по любимому своему аббатству. С уверенностью он мог сказать лишь одно — в мире все изменяется. Если что и подтверждало эволюцию, то единственно энергия угля — эволюцию в использовании энергии. Сколько же требовалось энергии, чтобы подтвердить селекцию типа!
Истому дарвинисту подобные рассуждения казались банальными, а для сэра Чарлза все сводилось к недостаточности геологических данных. И он трудился в поте лица, набирая факты в пользу эволюции, чтобы накопить их горы, которые не своротить. Адамс с радостью занялся тем же и пытался ему помочь, но, выходя за пределы каждодневного урока, сознавал, что в геологии, как в теологии, можно доказать лишь эволюцию, никуда не эволюционирующую, единообразие без единообразности и отбор, который ничего не отбирал. Дарвинисты, за исключением самого Дарвина, смотрели на естественный отбор как на догму, призванную заменить веру в триединство, как на своего рода святую мечту, надежду на конечное совершенство. Чего же лучше! И Адамс всем сердцем сочувствовал их упованиям, но стоило ему спросить себя, думает ли он так сам, и приходилось признать, что веры у него нет, что при первом же следующем новомодном поветрии отбросит дарвинизм, как ребенок старую игрушку, что идея единой формы, закона, порядка или последовательности в его глазах равнозначна их полному отсутствию и что больше всего он ценит движение, а ум его привержен перемене.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});