Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской - Захар Прилепин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У сестры имелась разгадка будущего характера брата.
С четырнадцати лет Володя научился проделывать один фокус с физиономией. «Он подходил к зеркалу, тянул за какую-то невидимую ниточку своё лицо, и оно становилось другим: брови свирепо сдвигались и закрывали глаза, невидимые глаза должны были подозреваться злыми, рот ужимался внутрь, нос горбился, и на переносице выступал хрящик. И сразу из милого, доброго Володи он становился грозным человеком. Мы с сестрой этот вид его лица называли “Володя натягивает нос”. А мама говорила: “Володя ранимый мальчик, он даже придумал себе лицо для защиты от плохих людей”».
«Наш Володя больше любил читать, чем драться, — вспоминала сестра. — Но уж если приходилось ему вступать в драку, то так лупил товарищей — был сильный, — что их родители приходили к нашему папе жаловаться. Да и сам он являлся после драки окровавленный, а няня прятала его в кухню и смывала с него кровь перекисью водорода».
Он потом целую жизнь будет проделывать этот фокус с физиономией и доказывать, что умеет драться. Пока не дойдёт до своего капкана. Мы уже прошли часть пути, и капкан стал ближе.
В гимназии, зимой, инспектор младших классов как-то заметил Володю курящим. Сообщили об этом родителям, но мальчика даже не поругали. Но потом наступила весна, Пасха. Детям в семье Луговских традиционно дарили подарки — все ждали Пасхи с нетерпением. Тане достались альбом и краски, Нине — медальончик с сердечком, а Володе… большая пачка табаку и машинка для набивания папирос — остроумная родительская месть. Мальчик сидел перед подарком, пунцовый от стыда. Долго потом не курил…
Ещё на минутку останемся в детстве, там всё-таки хорошо.
«Читаю Диккенса. Иногда мне нравится его тихая, семейная, чисто английская жизнь…» — это из его дневника.
Нянька затапливает печку. Печка гудит. Звук начала жизни, взросления, тепла, защищённости.
Нянька рассказывает младшей сестре очередную сказку про Додона. Тот Додон управлял своим государством, располагавшимся на семи китах, вьюга служила ему, а вместо коня был ветер.
Ох уж этот ветер.
«Декабрьские ветра, не плачьте, не пророчьте…» — это из стихов Луговского, где слово «ветер» будет, наверное, самым частым и самым важным.
КОМАНДИР С КОБУРОЙ
Луговской вырастет и возмужает на непрестанном фоне сражений и убийств. В своём юношеском дневнике он будет, в полном соответствии с российскими настроениями первых двух лет Первой мировой, называть её патетично, с двумя прописными — «Великой Войной».
«К нему приходили мальчики… — вспоминала сестра Таня, — которые… зачарованно слушали его объяснения про Цусиму, оборону Севастополя или вообще про войну, которая уже шла, и сводки с фронта громко читались у нас дома… Приходили письма от папиного брата, нежно любимого нами дяди Жени. Он был военным врачом и находился где-то в Галиции.
Нянькин сын Василий тоже воевал где-то солдатом, и она искала утешения в казёнке… Васька был неграмотный, и за него писал письма его товарищ… Однажды нам пришёл ответ в стихах… Неизвестный нам адресат писал: “Папиросочку курнул и барышню хорошую вспомянул”. Мы все были очень довольны этим письмом».
Много позже, в автобиографии, Луговской напишет о войне: «Сначала она пришла трофейными германскими касками, ослепительными олеографиями побед, лихих рубак и подвигов, а потом стала оборачиваться иной сущностью».
Луговской, ещё совсем подросток, работает в госпитале, ухаживает за ранеными. Забегая вперёд надо сказать, что санитарная работа для него — доброго, обходительного и заботливого — была бы лучшей из возможных. Но его всё время будет нести туда, где раны, которые он обрабатывал, получают. К «ослепительным олеографиям побед» и «лихим рубакам» — в строй. Ему бы смывать чужую кровь перекисью водорода, а он как начал «натягивать нос» в шутку перед близкими, так и не перестал, выйдя в мир.
Дневник Луговского за 1917 год: «1 марта. В Москве тоже революция. Перед Думой на Красной площади громадные толпы, там войска… В три часа я вышел на улицу. Вот мои впечатления: по Волхонке двигались нестройные толпы народу (рабочих, студентов, женщин) и солдат. Кое-где виднелись красные флаги. Раздавались революционные песни. Публика немного торопилась. Толпа останавливала офицеров, отнимала у них оружие, затем осматривала сумки посыльных солдат… Собирались митинги. Толпы осаждали Манеж, где засели 2 эскадрона жандармов… В 4 часа дня (приблизительно) растворились двери Манежа, и на белой лошади, с белым платком на сабле выехал жандармский полковник, за ним офицеры с белыми платками, и наконец все жандармы. Толпа их встретила овациями и криками “Ура”… Народ уже был вооружён: мелькали шашки, штыки-ножи, иногда винтовки…»
В октябре 1917-го дом Луговских оказался ровно посредине перестрелки — большевики забрались на колокольню храма Христа Спасителя, а юнкера сидели в Александровском училище на Воздвиженке.
Отец закрыл матрацами окна и работал. Володя горячился, супил брови, ему хотелось на улицу, в стрельбу.
«Пусти меня, мамка, не то печь сворочу», — позже будет у него такая строчка.
На первый раз мамка не пустила, видимо, ещё могла справиться, — но на другой день он всё равно сбежал из дома. Не было его до самого вечера, вернулся с карманами, полными гильз, похвастался, что юнкеров отогнали. Луговской сразу и безоговорочно болел за большевиков.
Стрельба продолжалась — и теперь Володя каждый день уходил в город. Его повлекло.
В 1947-м, в юбилейных строчках, опишет, что было так: «Я мальчишкой бежал по твоим переулкам, / Осень глотал, качался от пуль. / Прожектор ворочал белёсыми буркалами. / Сыпался первый морозный пух».
Революция идёт своим чередом, а дом Луговских понемногу начинает беднеть — они до недавнего времени жили в достатке, от которого стремительно к 1918 году не осталось и следа.
Мать, пишет в воспоминаниях Татьяна Луговская, «без всякой трагедии… выменивала на продукты свои колечки и серёжки, не только не жалея их, но даже удивлённо радуясь, что их можно было съесть».
Владимир, окончив семь классов гимназии, некоторое время учится в Московском университете, но ему было совсем не до наук.
Луговскому ещё не исполнилось восемнадцати, когда он уехал на фронт, в Смоленск. «А то печь сворочу…» Попал в Полевой контроль Западного фронта.
Не передовая, но весь необходимый набор в наличии — знакомства и ночные беседы с комиссарами, пленные белогвардейцы, раненые красноармейцы, жаркий революционный гон — всё это он видит, всё это покоряет его навсегда, обо всём этом он будет писать целую жизнь, даже почти полвека спустя. Успевает один раз наведаться домой, привозит два каравая хлеба, испечённого на кленовых листьях. Торопливо возвращается на фронт, к своим удивительным приключениям и… вскоре заболевает сыпным тифом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});