Том 2. Рассказы, стихи 1895-1896 - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не чувствовал более ни удушливого запаха прелой грязи и не видел серых каменных стен, подавлявших воображение своей тяжестью и одетых тёплой, пахучей тьмой знойной ночи. Я позабыл о том, что в тёмном, каменном ящике мне было тесно и душно и что из стены, к которой я прислонился, мне в плечо впивался острый камень. Я всё смотрел на эту дивную женщину и больше ничего не хотел. Иногда она наклонялась вниз, и я боялся, что она уже не выпрямится и я не увижу её больше. Но она снова откидывалась на спинку стула, и я снова спокойно и без желаний смотрел на её чудный профиль. Тот, кто сидел на балконе у её ног, целовал её — я слышал эти жадные звуки, но не чувствовал в себе ни тени желания быть на его месте, понимая, что он едва ли видит её такой, какой вижу я.
И вот вдруг в воздух — и к нам вниз и вверх к небу — брызнули звуки струн, — я видел — это она играла на чём-то. Играя, она говорила, обращаясь вниз к своим ногам, говорила речитативом, и хотя звуки струн заглушали тембр её голоса, но он был так же чудесно красив, как и вся она. Струны дрожали то тихо и нежно, то вдруг их звуки становились громкими и смелыми. Казалось, что они сделали воздух чище и свежее и усилили ещё более во всём вокруг меня отпечаток благородной красоты, явившейся вместе с появлением этой женщины, красивой, как мечта. Всё стало как сон, — сон, освежающий душу… И от лица женщины, не иссякая, исходило сияние. В мечтательных звуках струн, тихо рокотавших задумчивую мелодию, высоко надо мной, на фоне неяркого, но красивого розоватого света, под синим небом над её головою, эта дивная женщина с каждым моментом становилась всё более прекрасной и фантастичной, всё далее увлекавшей меня от земли и её чувствований. Я стоял, боясь пошевелиться, храня моё очарование и наслаждаясь им, и мне казалось, что в меня вошло что-то новое, — новое понимание жизни и самого себя; что из всех чаш, которые я уже испил, — та, которую я пью теперь, только одна не содержит в себе ни капли земной грязи, только одна действительно чиста…
И вдруг — всё это исчезло. Исчез огонь — и профиль женщины потерял ясные очертания. Она встала и, вся белая, прозрачная, тающая от движений, исчезла в тёмном четырёхугольнике, откуда прежде исходил розоватый свет. Потом послышался резкий звук визга железных петель двери, дребезг стёкол, грубый звук запираемого замка.
— Всё, — сказал хохол, взяв меня под руку и выводя из ниши.
Не сказав ни слова друг другу, мы пошли с ним домой, и, только расставаясь со мной, он сказал:
— Завтра опять…
Но это было бесполезно говорить мне.
На другой день мы снова пошли, когда настало время, и снова провели часы, как во сне, и опять пошли, и так ходили почти в течение месяца, в продолжение которого смотрели на эту красавицу семнадцать раз.
Мы жили все эти дни как-то странно. Не говоря никому о нашем счастье, дни мы жили, как все, — с виду как все, — так же работали и о том же говорили. Но ни на один момент мы не забывали, что, когда наступит ночь, мы будем жить созерцанием дивной красоты, доступной только нашим глазам. Мы мало говорили о ней — зачем говорить о том, что недоступно определению словом, что постигается не умом, а чувством и, охваченное им, облагораживает его, как огонь, очищая кусок тёмной руды, вытапливает из него девственно чистое серебро… Хорошо нам жилось в эти дни, и высоко поднятыми над землёй чувствовали мы себя. Но однажды, когда мы были в нише и ждали, с балкона кто-то бросил в нас тяжёлый камень. Он ударился в стену над нашими головами и запорошил нам глаза кремнистой пылью. На другой день — мы нашли нишу заваленной разным хламом, и тёмная фигура, стоя на балконе в угрожающей позе, ожидала нас, размахивая рукой. Мы воротились назад, и опять вслед нам был брошен камень, обрызгавший нас грязью.
Долго мы жили воспоминаниями о ней, этой женщине, и всегда вспоминали с такой тихой, ласкающей душу грустью.
Поэт
НабросокКогда Шура, придя из гимназии, разделась и прошла в столовую, она заметила, что мама, уже сидевшая за накрытым столом, улыбнулась ей как-то особенно. Это обстоятельство тотчас же задело любопытство Шуры, но она была уже большая и сочла ниже своего достоинства выдавать себя вопросами. Она молча поцеловала маму в лоб и, мельком взглянув на себя в зеркало, села на своё место. Тут ей опять бросилось в глаза нечто особенное — стол был сервирован «по-парадному» и на пять персон. Значит, кто-то приглашён обедать, только и всего. Шура разочарованно вздохнула. Она хорошо знала всех знакомых папы с мамой и тёти Зины — среди них положительно нет ни одного интересного человека. Господи! Какие все они скучные, и как вообще скучно на свете…
— Это кто? — кивнув головой на прибор, равнодушно спросила Шура.
Прежде, чем ответить ей, мама посмотрела на свои часы, потом на стенные, потом, наклонив голову в сторону окна, к чему-то прислушалась и, наконец, улыбнувшись, сказала:
— Угадай…
— Неинтересно… — сказала Шура, чувствуя, что любопытство вновь вспыхивает в ней. Она вспомнила, что горничная Люба, отворяя ей дверь, тоже как-то особенно сказала:
— Пож-жалуйте!
Люба вообще очень редко говорила «пожалуйте» и никогда ещё не говорила именно так, с жужжанием. Шура очень хорошо помнит это, ибо малейшая новая чёрточка в скучной, установившейся в тесные рамки домашней жизни семьи производит очень заметную рябь на её спокойной поверхности и хорошо запоминается жаждущей впечатлений головкой Шуры.
— А может быть, и интересно… попробуй, угадай, — снова предложила мама.
Вспомнив интонацию Любы, Шура уже была уверена, что интересно, очень интересно, но спросить прямо ей было почему-то неловко.
— Кто-нибудь приехал… — якобы равнодушно сказала она.
— Несомненно, — кивнула головой мама… — Но кто?
— Дядя Женя, — предположила Шура, чувствуя, что у неё на щеках выступала краска.
— Нет, это не родня… Это однако кто-то, кого ты — любишь…
Шура сделала круглые глаза… но потом вдруг сорвалась с места и бросилась на шею мамы:
— Мамочка! Неужели?
— Постой, постой, — смеясь, мама отталкивала её от себя, — не нужно быть сумасшедшей! Ну… вот я ему всё это скажу!
— Мамочка! Крымский? а? Приехал? Папа его встречает? Да? И тётя Зина? Ведь они сейчас, сейчас будут… Мамочка, я надену серое платье! Ах, едут! Приехали!
Вся красная и взволнованная — она прыгала около стула матери, потом бросилась к зеркалу, побежала было к себе переодеваться, но, услыхав, как внизу щёлкнул замок двери, снова воротилась к зеркалу, поправила причёску и степенно, подавляя своё волнение, села на своё место и закрыла глаза. Когда она откроет их, в этой комнате, так близко, всего только через один стул от неё, будет сидеть Крымский… Тот поэт, стихами которого она зачитывалась и который в гимназии считался самым лучшим поэтом из всех современных. У него такие нежные, ласкающие стихи, такие звучные… грустные… Господи! И вот он, живой, будет так близко к ней, будет говорить, читать свои новые произведения, которых в гимназии её подруги еще не могут знать! «Ах, какую вещь написал Крымский!» — скажет она им завтра, они спросят её — какую; она прочитает им; тогда они спросят, где это напечатано, и она скромно, — непременно скромно! — скажет: «Ах, это ещё не напечатано. Это он вчера читал мне у нас за обедом!..»
Какое изумление, какая зависть! Эта злючка Кикина — что с ней будет? Узнает она, что лучше: иметь сестру певицу или знакомого поэта? А все остальные!.. Будут просить: «Шура, покажи нам его!..» А… а вдруг он влюбится в неё? О! Это возможно… потому что он поэт… Поэты всегда влюбляются сразу… Господи! Какие у него усы? Глаза… большие и грустные, с тёмными кругами под ними… Нос орлиный… а усы чёрные. «Шура! — скажет он, ломая руки и падая пред ней на колени, — Шура! Я увидал вас, «и заря новой жизни предо мной запылала, и проник в моё сердце трепет чудных надежд… Это вы! Я клянусь — вас душа моя знала…» Ах, он написал уже эти стихи! Значит…»
— Духота, пыль, какие-то изумительно едкие запахи… Всю ночь я не мог уснуть…
Голос, вернувший Шуру в мир действительный из мира поэзии и грёз, был очень мягок и симпатичен, хотя в нём и звучали хриплые, брюзгливые нотки избалованного человека. Шура открыла глаза и поднялась со стула навстречу подходившему к ней высокому худому человеку, в чёрной бархатной тужурке и широких серых брюках.
— Здравствуйте, барышня… Вы забыли меня, да? Ну, конечно…
— Я… — смутилась Шура, — я всегда читаю ваши стихи… но я была маленькая, когда вы были у нас…
— Но… теперь вы большая, — окидывая её взглядом, улыбнулся поэт, хотел ещё что-то сказать, но только пожевал губами, как это делают старики, и опустился на стул, говоря папе Шуры:
— А славно, уютно у тебя, Михаил…
Шура, опустив головку, смотрела в свою тарелку и на её гладкой поверхности восстановляла образ поэта. Ей не нравились его серые брюки, стриженая голова и жидкие рыжие усы — о, всё это было крайне прозаично.