Завтра была война. Неопалимая Купина. Суд да дело и другие рассказы о войне и победе - Борис Васильев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поселил он нас в просторную избу к рано постаревшей женщине, у которой война жестоко отобрала мужа и двух сынов.
– Приюти, Алевтина, семью нашего с тобой родственника, подло убитого Героя Советского Союза Павла Журфиксова. Очень и очень тебя прошу.
Хозяйку нашу звали Алевтиной Степановной. Была она на редкость замкнутой и неразговорчивой и, тоже на редкость в те суровые времена, гостеприимной. Сказала, чтобы я за ухваты и не думала хвататься, ее, мол, это привычное дело, и отвела нам большую комнату.
Я начала работать в средней школе, преподавая сразу два языка: немецкий и французский. Девочки учились там же, завели друзей, азартно участвовали в самодеятельности, не мечтая, однако, когда–либо стать актрисами.
А парадный мундир мужа со всеми орденами и медалями я передала в совхозный Дом культуры, где не только стационарно крутили фильмы, но была и Комната Славы. Там на мраморной доске Вечного почета были высечены имена всех жителей села, погибших на Великой Отечественной войне. Семен Алексеевич распорядился высечь на ней и имя Героя Советского Союза Павла Журфиксова. А подле, в стеклянной витрине, разместил и его парадный мундир со всеми регалиями. Здесь торжественно принимали в пионеры и в комсомол, здесь же допризывники клялись служить так, как служили те, чьи имена золотом отливали на черном мраморе.
Шло время. Я окончила курсы стенографии. Старшая, Лиза, которую когда–то звали Эльзой, с золотой медалью окончила десятый класс, и правление совхоза направило ее в областной мединститут на полном содержании, поскольку готовило будущего детского врача для своей больницы. А младшую, Машеньку, свою любимицу, Семен Алексеевич вызвал к себе:
– Просьбу мою выполнишь?
– Любую, дядя Семен.
– Мне агроном нужен, Машенька. И лучше тебя я агронома для совхоза не вижу. Поступай в Сельхозакадемию на полный совхозный кошт. Там поучишься, здесь практику получишь и со временем станешь моим преемником.
И снова шло время. Совхоз богател, заработная плата была в нем выше, чем во всей округе, в пахоту и в уборочную механизаторы питались бесплатно, а обеды им вывозили в поле.
Да, время шло. Обе мои девочки счастливо вышли замуж, я уже стала бабушкой, но память о моем герое Павле Журфиксове не исчезала во мне. И в конце концов я не выдержала и взяла в детдоме на воспитание четырехлетнего крепыша.
Счастливые времена! Он не просто называл меня мамой – он искренне считал меня своей матерью. И я медленно, но упрямо и неуклонно воспитывала в нем моего Павла Журфиксова. Я внушала ему главное: солдат есть защитник не только Отечества, но и защитник всех слабых. Особенно детей и женщин. С этим убеждением он и поступил в пехотное училище.
Я готовила его для офицерской службы. Сын был очень хорошо физически развит, отлично стрелял, а главное, с детства приходил в синяках, упрямо и смело вступая подчас в неравные схватки, защищая девочек и малышей. И я всегда хвалила его, залечивая полученные им в драках синяки и шишки.
Ныне фамилия моего сына Паши Журфиксова широко известна не только в Чечне. Его знает весь Кавказ, население которого – все население, без разбора! – именуется «лицами кавказской национальности». Наша пресса о нем помалкивает, но всем, воевавшим или продолжающим воевать, надеюсь, ради чеченского народа, имя моего сына знакомо.
И сейчас я его, равно как и моего погибшего мужа, считаю победителем. Многие другие сегодня – всего лишь победоносцы. Всего–навсего.
Ваша Софья Журфиксова».
Старая «Олимпия»
В нашем переулке никогда не появляется интуристовский автобус. Маршруты проходят рядом — по широкой, прямой улице, подмявшей под себя тихие поленовские дворики. Здесь, у сверкающих неоном бесконечных витрин, тормозят машины и туристы степенно разминают ноги. Зрачки аппаратов привычно обшаривают монументальные фасады, гид торопливо и бесстрастно перечисляет квадратные метры стекла, тонны бетона и кубы пространства, и автобус трогается.
Когда в моей комнате открыто окно, я слышу вздохи автобуса, шелест дверей, монотонный голос гида. Мой дом — за спиной ультрасовременного проспекта. Когда прокладывали магистраль, снесли деревянные дома и построили панельные; наш дом уцелел чудом. Правда, он каменный и трехэтажный, но три его этажа равны пяти современным.
Мы живем на самом верху — там, где нелепо торчит единственный балкон. А попасть к нам можно только со двора по узкой лестнице со стертыми каменными ступенями. Она ведет под крышу. Здесь площадка и дверь, обитая старым войлоком. На косяке — звонок, а под ним — табличка с семью фамилиями.
Когда–то в школе учитель истории показал нам план Москвы конца восемнадцатого столетия, и я нашел на том плане наш дом. Он сгорел во время великого московского пожара, но фундамент остался. После урока мы спускались в подвал и нюхали стены: они пахли порохом 1812 года.
За стеной моей комнаты день и ночь стучит машинка. В нашей квартире не принято ворчать по этому поводу: работа есть работа. И когда в коридоре раздается один никому не адресованный звонок, дверь открывает тот, кто оказался ближе.
— К машинистке? Вторая дверь налево.
Посетитель исчезает за указанной дверью, и если задержаться в коридоре, то почти всегда услышишь один и тот же диалог:
— Ваша машинка берет пять экземпляров?
— Семь. У меня хорошая машинка. У меня старая «Олимпия».
Итальянский фильм «Рим, 11 часов» она любила больше всех фильмов. Это был фильм о машинистках, а значит, о ней. Она смотрела его двадцать восемь раз и знала наизусть:
«— О, вы прямо пулемет!..
— Старый пулемет, синьор…»
Слезы текли по ее лицу, и она очень стеснялась, потому что в зрительном зале больше никто не плакал. Она торопливо вытирала глаза скомканным платочком, кусала губы, но слезы все равно текли и текли и мешали смотреть. От слез затуманивались очки, их приходилось снимать, а фильм не ждал, фильм шел дальше, и тогда она плакала без очков.
— Семь экземпляров. У меня старая «Олимпия».
Она говорила с печальной гордостью. Она гордилась своей машинкой и считала старой не ее, а себя. И все во дворе называли ее «Старой «Олимпией“. Разумеется, за глаза.
— Катька, война–а!.. С немцами, Катька! Ур–ра!..
Это кричал я. Мне было тогда тринадцать, но я до сих пор не могу простить себе того идиотского восторга. Я плясал на темных кирпичах нашего двора, а из всех окон на меня молча смотрели неподвижные лица жильцов. А я орал и бесновался, потому что ее окно было закрыто.
— Катька, Киев бомбили!..
Окно распахнулось, и Катя почти по пояс высунулась наружу. Она была без кофточки и прикрывала руками голые плечи.
— Ты дурак, да?
Я обиделся и замолчал. Я был тайно влюблен в Катю, а она упорно считала меня младенцем. Накануне у нее был выпускной вечер, и она целовалась впервые в жизни.
…Через две недели провожали вчерашних десятиклассников. Ломкая колонна неторопливо вытягивалась из школьного двора, а по обе стороны стояли люди. Мальчишки кричали и махали плакатами, взрослые молчали. Колонна двинулась по переулку, сворачивая на Арбат, к Смоленской, провожающие шли по тротуарам, а девушки, надевшие в этот день лучшие свои платья, в драгоценных туфельках семенили по мостовой. В конце Арбата стали отставать знакомые, потом друзья, но девушки шли до конца, до Киевского вокзала, до ворот, дальше которых никого не пускали. И стояли у этих ворот тихо и обреченно, пока ребят не погрузили в эшелоны.
На другой день я не узнал Кати. Она разговаривала теперь негромко и коротко, улыбалась мельком, ходила строгой и важной. И подружки ее, собираясь, уже не хохотали, не прыгали через три ступеньки, и голоса их не звенели больше во дворе. Тогда я думал, что расстались они с любовью, и даже злорадствовал, но теперь понял, что в тот день расстались они с юностью. Она ушла из их жизни ломкой колонной вчерашних десятиклассников, отстучала подошвами по арбатскому асфальту, и хмурые сторожа со скрипом закрыли за нею тяжелые ворота киевского грузового двора. Закрыли навсегда.
…Осенью вслед за юностью ушла и Катя. Ее долго не хотели брать, потому что ей было только семнадцать, но Катя добилась своего. Утром постучала в нашу комнату.
— Ну, до свидания, — сказала она мне и подала руку, как взрослому. — Смотри, маленьких не обижай!
Ее долго целовали плачущие женщины, совали на дорогу припрятанные шоколадки. Катя что–то говорила, улыбалась, и глаза у нее были сухие. А я стоял в углу и молчал: кажется, именно в то утро я начал понимать, что такое война.
Семнадцать лет и хрупкость все–таки подвели Катю: ее не взяли ни в разведку, ни в связь, ни даже в санитарки. Ее направили в штаб армии и вместо автомата вручили разбитый «Ундервуд».
— Портянок зимних — двадцать тысяч шестьсот сорок три пары. Рубах нательных теплых… из них первого роста… второго… Напечатала, Катюша?