Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем временем в Галицию пробирались многочисленные эмигранты, солдаты 30-го года. Неудачное предприятие Заливского[146] не ослабило надежды изгнанников, хотя и обнажило жестокий эгоизм шляхты Царства Польского, ибо шляхта не только не поддержала повстанцев, но не раз выдавала их в руки неприятеля.
Эти предприятия и попытки горстки на все готовых людей не имели даже малейших видов на успех.
Рабочие манифестации локального характера, как, например, волнения во Франкфурте-на-Майне в начале 1833 года, были для эмигрантов знамением, которое превращалось в их воображении в зарево над Европой.
Так называемый «франкфуртский мятеж» всюду произвел, однако, большое впечатление. Молва гласила, что из Баварии идут на Франкфурт шесть тысяч взбунтовавшихся солдат, что буршеншафты во всех университетских городах держат оружие наготове и ждут только сигнала. Среди горстки молодежи, которая напала на стражу ратуши, были и поляки. Их видели отчаянно сражающимися в четырехугольных красных конфедератках, они были прижаты превосходящими силами. Восстание во Франкфурте было подавлено. Меттерних торжествовал.
Не могли также дать результатов вспыхивавшие время от времени необдуманные попытки возобновления вооруженной борьбы, попытки, которые предпринимали на свой страх и риск польские офицеры, участники ноябрьского восстания, обреченные собственным темпераментом и жестокой иронией истории на эту безнадежную партизанщину.
Что значило предприятие нескольких сот эмигрантов[147], которые под предводительством полковника Оборского перешли швейцарскую границу в Сен-Лежье, в Бернском кантоне?
Эти попытки, заранее обреченные на провал, скорее вредные для польского дела, Мицкевич оценивает с подлинной политической трезвостью, которая в моменты действия никогда не покидает его, подобно тому как память о реалиях всегда присутствует даже в наиболее фантастичных из его поэтических замыслов.
В воззвании, выпущенном 29 ноября 1833 года, которое Мицкевич подписал вместе с Богданом и Юзефом Залескими, Домейкой и Ружицким[148], мы читаем предостережение против необдуманных и неподготовленных надлежащим образом действий. Конрад, как только он сойдет со сцены, на которой среди ночи догорают огни свечей, на мостовую и ощутит ее твердость под ногами, как Антей, обретает единство с землей. Его уже не окружает безымянная ночь, его окружает ночь Парижа, города, помещенного в пространстве, во времени, в конкретной политической ситуации. «Встречи в Богемии и соглашения трех коронованных разбойников касались главным образом Польши. Оберегайте страну от частичных восстаний, которые, вместо того чтобы приблизить, отдаляют вожделенный день всенародного ликования».
Мицкевич понимает уже тогда, что дело Польши теснейшим образом связано с делом всеобщей революции, с восстанием народов. Верит, что дух этого времени существует в народных массах Европы. «Если бы у наблюдателей, — пишет он в статье «О стремлении народов Европы», — было хоть сколько-нибудь политической скромности и они пожелали бы осмотреться, что делается вокруг них, если бы они собрали и соединили то, что говорят в народе, его призывы и молитвы, быть может, они научились бы большему, чем из газет и книжек. Возгласы, вырывающиеся то там, то здесь из уст народа, — это одна огромная петиция, которую дух времени смиренно приносит к порогам кабинетов, палат и политических школ, прежде чем броситься на них с камнями мостовой и со штыками. Перед взрывом вулкана достаточно наблюдать цвет воды в колодцах, дым в расщелинах горы, чтобы предусмотреть опасность: горе тем, кто в это время засядет за изучение теории вулканов!»
Статьям «Пилигрима» по сравнению с возникшими ранее притчами «Книг народа польского и польского пилигримства» свойственны более четкие акценты, более явственные с точки зрения политического содержания. Не потому, что это газетные статьи, а не параболы, не притчи; нередко бывает так, что чем чище идеология художника, тем яснее политическая и общественная мысль писателя. «Отрывок» третьей части «Дзядов» во всем своем великолепии, новаторстве и поэтической правдивости не оставляет места для двойственного истолкования гражданской мысли поэта. Статьи «Пилигрима» отделяет от «Книг пилигримства» время размышлений и опытов, которые придают раздумьям поэта большую зрелость, а стало быть, большую ясность. То была не его вина, что в позднейшие годы он сошел с этого пути. Мистицизм Мицкевича не является капризом его воображения, не является результатом его слабости. Фантасмагория, которая, невинно начавшись с Ангелюса Силезиуса и Сен-Мартена, вырастет в угрюмое древо товянщины, долго еще корнями будет искать здоровой почвы и, так и не найдя ее, повиснет, наконец, в воздухе.
Мицкевич бунтует против ночи, которая его окружает, но условия эмиграции, но несчастное положение отчизны обрекают его на это болезненно переносимое им сплетение непоследовательностей; он обречен вечно разрываться в противоречиях тогдашней польской истории. Он не может, как Гёте, жестом олимпийца, отстраняющего романтическую ночь, пребывать в краю незакатного солнца, — нет, ему приходится единоборствовать с ночью, которая его осаждает.
Те, кому хотелось бы видеть в Мицкевиче олицетворение солнечного гения, выражают только то, что потенциально жило в его склонной к полету фантазии, обремененной, однако, силами земли и подверженной закону земного притяжения. Он был весь плоть от плоти своей эпохи и своего общества. Невозможно говорить о его творчестве, не сообразуясь ежеминутно с историей его времени, из которой он черпал все и которую творил вместе с другими. Эпохе своей он обязан широтой интересов и стилей, которыми владел. В иную, менее бурную эпоху он, быть может, остановился бы на балладах или сонетах, был бы поэтом одной чисто звенящей струны. Живи он в другую эпоху, он, быть может, создал бы цикл стихов в духе лирических произведений, написанных им в Лозанне, и остановился бы на этом.
Великая и бурная эпоха дала ему поразительное ощущение злободневности, эту способность жить одной душой с народом и человечеством. Он должен был пробуждать восторги и должен был возбуждать сопротивление.
Политические партии эмиграции не могли быть созданы «Книгами народа польского и польского пилигримства». Стиль этих книг вопреки его сходству с публицистическим языком эмигрантских газет был все же чем-то чужеродным даже в ту эпоху, которая упивалась метафоричностью.
Но эти метафоры не были вполне переводимы, или, вернее, их не следовало переводить дословно на обыденный язык, подобно тому как трудно было бы осмысленно переложить на эту обыденную речь язык ветхозаветных пророков. Метафоры эти, однако, отличались особой выразительностью в сфере понятий; выразительность эта была, пожалуй, не меньше, чем пластика видений третьей части «Дзядов».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});