Том 4. Беседы еретика - Евгений Замятин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нам скажут все то же, что уже говорилось не раз: «Дружескую критику в наших газетах мы приветствуем – милости просим». Но цену этим приглашениям и цену «дружеской критике» мы уже знаем. Это было не так давно: ответ Дома ученых на статьи Чужого, ответ, подписанный профессорами и Горьким, казенная газета напечатала в пересказе для детей младшего возраста – потому что в оригинале были «резкие выражения». И это было совсем недавно: в № 1 казенной «Книги и революции» проскочил недостаточно хвалебный отзыв о великих творениях государственного поэта Демьяна Бедного. А в № 2 «Книги и революции» мы уже читали: «Редакция выражает свое крайнее сожаление по поводу рецензии о книгах Демьяна Бедного, пролетарского поэта, пользующегося заслуженной известностью в рабочих и красноармейских массах. Рецензия появилась по недосмотру»…
И вот в уютной атмосфере курятника, нежно оберегаемого от малейшего сквознячка, просто огороженная забором «дружеской критики» казенная печать все больше заплывает жиром, вольная птица – литература – вырождается в домашнюю утку, музыка – становится граммофоном все с одними и теми же пластинками, протертыми до дыр. Излечить это можно только одним: настежь в курятнике все окна и двери, всех на вольный воздух, под открытое небо – и хорошенько выбить плесень веником настоящей, непритворной критики.
Ограничения печати можно оправдать только в военное время. Но ведь теперь, слава Богу, войны как будто уж кончились. Куда ни глянь – всюду победы, военные и дипломатические, всюду миры и торговые договоры. Россия вступила на путь мирного строительства – читаем мы ежедневно в газетах; существующая в России власть укрепилась окончательно и незыблемо – читаем мы ежедневно в газетах. Но если так – пора снять с печати осадное положение. Свобода печати – и не только в пределах полутора вершков – будет самым убедительным доказательством, что власть действительно верит в себя и в свою прочность. И этим мирная работа будет обеспечена вернее всего: порох взрывается только потому, что он наглухо закупорен в железную оболочку.
<1921>
<О кончине Блока>*
Два Блока: один – в шлеме, в рыцарских латах, в романтическом плаще; и другой – наш, земной, в неизменном белом свитере, в черном пиджаке, с двумя глубоко врезанными складками по углам губ.
Один из этих двух, конечно, не умер. Рыцарь Прекрасной Дамы – в стеклянные майские ночи всегда будет бродить по Петербургу и с тоской вглядываться в лица встречных: не Она ли? И на снежных перекрестках, где гудит и воет безумная метель, он всегда будет слушать голоса широкого степного ветра: не этот ли, единственный, голос?
Поэт Блок – жив, пока живы мечтатели (а это племя – бессмертно). Но человек – Блок умер. И именно о человеке наша боль – о человеке, какого нельзя было не любить, какого – многие любили, быть может, против воли. Трудно приняты мысли, что никогда больше не увидишь его строгое и нежное лицо, никогда не услышишь его удивительный, прозрачный, как у детей, смех. От этого никогда, от враждебной земному человеку бесконечности – наша, земная боль.
Иногда кажется, что у смерти есть своя логика, своя мудрость. Скрябин умер тогда, когда он подошел к дверям своего «Действа», к дверям, которые ему, человеку, не под силу было открыть. Быть может, и в смерти Блока была своя мудрость: Блок слишком много себя отдал последней своей Прекрасной Даме – огненной и вольной стихии – и слишком больно ему было, когда от огня – остался только дым. В дыму он не мог жить. И вот почему в его смерти – какая-то логика.
Но чувству – нет дела ни до каких логик. Боль от того, что человека нет с нами и не будет – боль все такая же.
Август 1921
Речь на вечере памяти А. А. Блока*
Сегодняшний вечер, посвященный пятой годовщине смерти Александра Блока, устраивается совместно Всероссийским союзом писателей и Большим драматическим театром – двумя организациями, к которым Блок был близок в последние годы своей жизни. Ввиду болезни Ф. К. Сологуба Правление Союза писателей поручило мне от имени союза открыть литературную часть вечера.
Я бы должен был, в сущности, заменить Сологуба до конца и сделать здесь, вместо него, обещанный доклад о Блоке. Но о том, что мне сейчас придется стоять здесь, – я узнал неожиданно, только сегодня. Я слишком глубоко чту поэта Блока, чтобы говорить о нем, не прочувствовав, не прожив его еще раз. Поэтому пусть о творчестве Блока говорят сегодня другие. Я могу позволить себе только сказать несколько слов о человеке Блоке – вернее, даже одно только слово.
Это слово, если хотите, уже сказано – всеми, кто пришел сюда. Это слово сказано тем, что отсюда, с эстрады, виден переполненный зал. И это слово – вот оно: любовь – любовь к Блоку. Сюда пришли молодые и старые, пришли люди разных политических убеждений – пришли, конечно, не потому, что им хотелось послушать, как поет такой-то, как читает стихи такая-то: все пришли сюда потому, что они – самой настоящей человеческой любовью – любят человека Блока. Я не оговорился: именно так – человека, именно это я хочу сказать.
Я не знаю никого другого из современных нам писателей, кого бы любили, как Блока, кого будут так любить. И тут дело не в поэтическом таланте Блока – как бы он ни был велик: очень талантливые поэты у нас есть и помимо него. Дело в том, что Блок был человеком необычайного горения, благородства, необычайной искренности, честности, прямоты. И дело в том, что стихи он писал не чернилами, а своею кровью.
Чаще всего бывает так: писатель и человек – это не одно, это разное. Казалось бы, мы знали и двух Блоков: один – в шлеме, в рыцарских латах и в романтическом плаще; другой – наш, земной, в неизменном свитере и черном пиджаке, с глубоко врезанными складками по углам губ. Но это только казалось: и в свитере – он был все тем же рыцарем. Стих и человек – жили одним и тем же ритмом, в стихах и в человеке билось одно и то же горячее, вечно ищущее, вечно неудовлетворенное сердце. Человек Блок имел мужество раскрывать себя в стихах – всего, до конца, беспощадно, до последней искренности. И в этом – тайна общей любви к Блоку: через стихи Блока – мы чувствуем человека Блока. А в этом человеке – с огромной, зажигающей силой – как лучи солнца сквозь двояковыпуклое стекло – преломилось лучшее, что есть в нас, русских: это – способность никогда не быть сытым, всегда идти все дальше – хотя бы это грозило опасностью, гибелью.
В Блоке мы любим лучшее, что есть в нас. В нас это горит искрой, а в нем было пламя, иным только мешает, иных обжигает, а его – это сожгло.
И вот – человека Блока нет на земле. Того Блока, который пять лет назад, в белую апрельскую ночь – когда был устроен последний его вечер – стоял здесь, на этой самой эстраде. Я еще и сейчас вижу, как он вышел, как одну минуту он колеблется – ищет глазами, где стать, – и становится вон там, – он стоит там, и матовым, усталым голосом, уже откуда-то издали – читает стихи о России – читает последний раз.
Трудно принять мысль, что никогда уже больше не услышишь этого голоса и его удивительного, прозрачного, как у детей, смеха и никогда больше не увидишь его строгого и нежного лица. От этого никогда – от этой, враждебной земному человеку бесконечности – наша земная боль.
И утешением может служить только одно: человек Блок так полно, так щедро всего себя перелил в стихи – что он будет с нами, пока будут с нами его стихи. Поэт же Блок будет жив, пока живы будут мечтатели, пока живы будут вечно идущие, а это племя у нас в России – бессмертно.
<1921>
Эренбург*
Эренбург – самый современный из всех русских писателей, внутренних и внешних, – или не так: он уже не русский писатель, а европейский, и именно потому – один из современнейших русских. Это – конечно, еретик (и потому – революционер) настоящий. У настоящего еретика есть то же свойство, что у динамита: взрыв (творческий) – идет по линии наибольшего сопротивления. Оттого в 1918 году он написал «Молитву о России», а в 1922 году – «Хулио Хуренито» и «Повести о 13 трубках». Труднее всего идти, когда под ногами все колышется, нет ничего твердого, никаких – говоря по-ницшевски – «костылей достоверности». И такой труднейший путь Агасфера – путь на все посягающего скепсиса – выбрал Эренбург. Полнее всего это в его романе «Хулио Хуренито».
Есть чей-то рассказ про одну молодую мать: она должна была родить, и так она любила этого своего будущего ребенка, так хотела поскорей увидеть его, что, не дождавшись девяти месяцев, – родила через шесть. То же случилось с «Хулио Хуренито» Эренбурга. Впрочем, может быть, это был просто инстинкт самосохранения: если бы роман дозрел – он мог вырасти в нечто такое крупное, что автор бы не выдержал – лопнул. Но и так – с не закрывшимся на темени родничком, не обросший волосами – а может быть, кое-где и кожей, – роман очень значителен и (в русской литературе) оригинален.