Память (Книга вторая) - Владимир Чивилихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы, пожалуйста, уж поаккуратней там! — крикнул я, когда высота стала расти, подул ветер, а переходы, заляпанные раствором и усыпанные кирпичным боем, сузились. Он ничего не ответил, лез себе да лез, и я не мог успеть за ним, потому что после инфаркта на такую высоту поднимался только по эскалатору метро. Наш спутник, молодой московский архитектор-реставратор Виктор Виноградов, догнал меня и сказал, чтоб я не беспокоился.
— Почему?
— Любая высота ему нипочем — у него птичье сердце.
Виноградов ушел вверх, я пополз за ним, притираясь к изящно выложенным кокошникам, и только тут заметил, что вся кладка не совсем обычна-старинный кирпич массивен, гладок и перемежается в рядочках раствора с математической правильностью; всяческие уголки, переходы, сопряжения сделаны из темно-красных фигурных деталей той же первозданной крепости, а кой-где начали попадаться белокаменные прожилины. Наш старый вожак, не останавливаясь, что-то говорил, но слова отдувало ветром, и Виктор пояснял мне, что этот памятник-архитектурный уникум. В России не осталось памятников о трех каменных шатрах в ряд и на общих сводах, кроме, пожалуй, угличской Дивной. И основной кирпич особый-длина тридцать сантиметров, ширина шестнадцать, толщина восемь с половиной. Детали же кладки-шестнадцати различных размеров и конфигураций!-прошли специальную формовку и обжиг, то есть вся эта игрушка без единого отеса. А тут еще-видите?-все перемежает мячковский белый камень. По изяществу и мастерству каменных работ Одигнтрия превосходит даже Василия Блаженного…
— Ну, это уж слишком, — сказал я.
— Нет, нет, не слишком, старик-то знает!
И вот мы наконец на самом верху, близ огромных крестов и куполов, недавно заново обшитых листовой медью. Под нами весь город, над нами все небо. С колотящимся сердцем я уселся отдыхать на груду битого кирпича, а маленький сухонький старичок, первым сюда поднявшийся, дергал за рукав большого человека в спецовке то туда, то сюда, потом буквально сбежал по лестничным поперечинкам на марш ниже, к шатрам, и еще ниже, к барабанам, обнимал их и щупал, бросая тяжелые, безжалостные слова:
— Вы не понимаете, что творите! Вы варвар! Вы губите великий памятник! Ребра шатров неровны, кирпич стандартный, да еще весь в трещинах. А это что? Что это, я спрашиваю?
— Бетон, — слышится виноватый голос.
— А тут должен быть кирпич! Опять трещины… Вы понимаете, что влага заполнит их, порвет кладку, бетон ваш выветрится и рассыплется… Слушайте, здесь должен лежать тесаный белый камень, а вы опять замазали раствором! И почему не дождались спецкирпича? Ведь шестьдесят тысяч рублей за него перечислено! Журавины сделаны не так, ниши не по проекту, подлинные арки растесаны. А «гуськи» — разве это «гуськи»? Думаете, леса сбросите и снизу никто не увидит ваших безобразий? Это же второй Василий Блаженный!..
Он побежал вниз, и мы начали спускаться за ним. Спускаться всегда опасней, чем подниматься, и мы еще не миновали кокошников, а он, благополучно миновав, как я подсчитал, восемнадцать лестниц, уже шумел на земле. Той осенью ему шел восемьдесят шестой год, и глаза его, загубленные катарактами и отслоениями сетчатки, видели только кроны деревьев да очертания куполов, и то если за ними стояло солнце…
Это был замечательный наш архитектор-реставратор Петр Дмитриевич Барановский, и мы по старой Смоленской дороге ехали в его родные места. Он совсем замкнулся после Вязьмы, не проронил ни слова и даже не переку-, сил с нами, отмахнулся.
— Памятник будем спасать, Петр Дмитриевич, — подсев к нему, сказал я. — В газету напишу, к начальству пойдем, приостановим работы.
— Спасибо. Я их уже приостановил, но поздно… А вы знаете, Наполеон запер в Одигитрии сто человек и приказал поджечь храм, но Платов подскочил, и казаки повытаскивали полузадохшихся людей… Ремонт — в начале-то девятнадцатого века — сделали хорошо, а мы в конце двадцатого не можем…
И снова замолчал до самого Болдина.
Мы подъехали к монастырю уже затемно, ничего не увидели и расположились на ночлег в деревне Болдино, у здешнего лесничего.
Не спалось. Тарахтел где-то движок, собаки вокруг брехали, потому что неподалеку бил стекла тещиного дома упившийся зятек. Петр Дмитриевич скрипел койкой и вздыхал в темноте.
— Не спите? — тихо спросил я.
— Нет. Не могу ни есть, ни сдать, покуда всего не переживу и не перевспоминаю… Испортили памятник! Это не реставрация, а что-то обратное… Вы, кстати, рисковали сегодня.
— Не больше вас. Но я высоты не боюсь, с детства по кедрам лазил… Можно спросить?
— Да.
— Мне сказали, что у вас будто бы какое-то птичье сердце.
— Наговорят… Просто я налазил по лестницам и веревкам больше их всех, вместе взятых. Если все суммировать, может, десять Эверестов получится. Так что это у меня просто привычка. А сегодня мы все рисковали по другой причине. Одигитрия ведь готова в любой момент рухнуть.
— Как! — испугался я за памятник. — Почему?
— А может и еще много лет простоять… Ее три тяжелых каменных шатра давят на своды, а те распирают стены. Поверху же стены ослаблены внутренними полостями, в которых при постройке были заложены мощные дубовые связи. Они выгнили за два с половиной века, и надо срочно пропускать стальные тяжи… Это я впервые сделал здесь, в Болдине.
— Давно?
— Как сказать? Не слишком. Вскоре после революции. Железо привез из разобранной Китайгородской стены и укрепил им великолепный здешний памятник.
Он помолчал и добавил с горечью:
— Только все было напрасно.
— Почему?
— Вы вообще-то знаете, что такое Болдино и что оно такое для меня лично?
— Нет. Если не спится, расскажите.
— Понимаете, тут родник всей моей жизни и моего дела…
В портфеле, стоящем у лежанки, я нащупал клавишу диктофона и включил; еще в Москве я попросил у Петра Дмитриевича разрешения на этот счет, и он сказал, чтоб я писал, что хочу, — секретов у него никогда никаких не было и он доживает жизнь без них.
Родился Барановский неподалеку от Болдина, в селе Шуйском. Отец его, безземельный крестьянин по положению, деревенский умелец по нужде и талону, слыл мастером на все руки — мог и срубы рубить, и дуги гнуть, и телеги да сани ладить, но главным занятием, к которому он сызмальства приучал сына, стало доброе и славное мельничное ремесло. Дмитрий Барановский умел и любил ставить на подпрудах смоленских речек эти древние простые устройства, от веку дающие народу хлеб насущный. И они красовались среди зеленых ракит, отделяя омутистые, черные и тихие воды от шумных, пенистых, белых, а еще бы красивее были, если б не грузная приземистость тех мельниц; утонить бы да поднять верха повыше, чтобы от этого все вокруг захорошело…
Не вышло, однако, по отцовской-то тропке пойти. Сын оказался жаден до книг и спрашивал про такое, о чем его ровесники, играющие под окнами в бабки, думать не думают, а отец хотя и думал, но ответить не мог. Однажды они проезжали село Рыбки, и сын впервые увидел деревянное строение, напоминающее огромную елку, вонзившуюся в небо. Работа была хорошая, старинной аккуратности, которую подновить приспела пора, и отец заметил, что сын тоже не сводит глаз с шатрового завершения в зеленых мшинках; он глядел на него неотрывно, пока лес не загородил деревню…
Петру Барановскому было пятнадцать лет, когда отец привез его в Болдин монастырь на храмовой праздник Введения Богородицы. Тут стояла такая же шатровая Введенская церковь, но выложенная до креста в кирпиче. Церковь-то аакрыли по ветхости еще в пору отцовой молодости, а праздник остался — съехалось с окрестностей много народу, у монастырской стены торговля шла всякой всячиной, гармоники заливались за прудом, карусели крутились, но сын как завидел огромный пятикупольный собор, так и замер.
— Помню, меня поразило, — говорит Барановский, — что купола выше сосновых куп и отражаются в пруду вместе с облаками. Как в этой крохотной деревеньке люди подняли такие громады камня под небеса и придали им красоту?..
А через несколько лет по деревне прошел слух, будто сын Дмитрия Барановского подался в Москву, чтобы научиться чертить планы и по ним строить каменные дома.
— Поехал я не с пустыми руками. У меня были зарисовки церкви в Рыбках и Введенской в Болдине. В те годы возбудился интерес к архитектурной старине, но считалось, что влияние национальной русской зодческой школы, характерной шатровыми верхами, не распространилось западнее Можайска, переместившись на север. Когда в Московском археологическом обществе, объединяющем любителей старины, показал я свои эскизы западных шатровых церквей, ученые мужи ахнули и написали мне сюда поручительную бумагу…
— В каком году это было, Петр Дмитриевич? Давно?
— Не очень, в 1911-м…
У него не хватило терпенья дождаться лета, и на святки он явился в Болднно с братом. Игумен изучил бумажку и разрешил войти во Введенскую церковь, которую никто не посещал тридцать лет. Она была пуста, только в углу стояла огромная старинная печь. На полу лежал снег, нанесенный через окна и сквозные трещины. Юноша подошел к печи, смахнул картузом пыль и вздрогнул — открылись ослепительные краски изразцов. Братья сколотили лестницы, собрали по деревне мотки вервья. Карнизы сыпались, разрушенные корнями трав, шатер пронзали забитые кирпичной трухой трещины. Две недели братья, коченея на ветру и— морозе, обмеряли ветхий памятник и примыкающую к нему трапезную палату XVI века.