что их посадка пройдет так скоро: он сам чуть в город не уехал… Но парень тоже дурачок: кто ж его посадит: и трап уже где, и люки задраены… Бежит себе, машет, кричит на бегу – не слышно; что же тут услышишь, за моторами?.. И летчики небось не слышат, смеются, качают головами… Самое привлекательное было в этом парне, что он еще и улыбался на бегу, будто радовался, что все-таки успел, и не сомневался, что его впустят. И вот он добежал до самолета, как раз с монаховской стороны, подняв обе руки, будто финишную ленточку рвал, размахивая над головой чемоданчиком – с раскинутыми руками он и взмыл, как птица. Ноги его взлетели вверх – все это было так хорошо видно Монахову, словно его специально посмотреть посадили, – и упал навзничь на землю, прямо под самолетным крылом. Монахов еще ничего не понял, только подхватил общее “ох”: не один он смотрел. Парень лежал под крылом, там было темно. Кто-то со сладострастным любопытством навалился на Монахова, дыша ему в лицо сыром и урюком, – Монахов не отстранился, неотрывно смотрел под крыло, неслышно для себя шептал: “Лёнечка…” И тут яркий сноп выхватил из ночи тело парня – это был, конечно, не Лёнечка. Подъехал “газик” и осветил “не-Лёнечку” фарами. Он мог быть солдат, отпускник или даже (“совсем обидно”, – сказал бы кто-нибудь) демобилизованный: гимнастерка на нем была без погон. В руке он все еще сжимал чемоданчик, разрубленный пополам: оттуда, как внутренности, выползало скомканное белье. Монахов видел его всего, но воспринимал не все: пока – чемоданчик. Тут, в последний раз дрогнув, остановился винт, черный против света, нижней лопастью указуя в сторону парня, и все стало ясно, и Монахов увидел все: лоб парня был наискось рассечен этим самым винтом, под головой медленно – так медленно! – ширилась и стыла, ширилась и стыла черная и густая, как ночь, лужа. Он был еще жив, и смерть его не вызывала сомнений. Рот его все еще был растянут в улыбке, и губы чуть подрагивали; глаза были прикрыты. Будто он спал и улыбался во сне, и сон его был приятен. Улыбка таяла, но так и не исчезла до конца: она была той же формы, но означала другое. Высокое спокойствие, и будто мысль, сначала удивившая, непривычная, а потом наконец понятая тем самым умом, в котором родилась… эта мысль поразила Монахова. Она прорастала, как бледность, по мере которой ширилась, как черный нимб, лужа – и это было уже чело… Смерть подступала волнами, волнами отливала жизнь. Эта непостепенность поражала оглушенное сознание Монахова. Так же, как и эта остывшая страшная лужа под головой казалась не меняющейся, и вдруг было видно, как она еще разрослась, – так и эта бледность, которая была уже последней, до капли, вдруг и еще белела. “Умер”, – говорил себе наконец Монахов и утверждался в этом – и вдруг снова (было бы невозможно и заметить, если бы не смотреть так неотрывно, как Монахов…), еще раз трогались в этой невозмутительной улыбке губы – он был еще жив. Монахов ждал агонии, о которой слышал и читал, ее не было. А вот высокая мысль, все больше высвечивавшая это великое чело, была. Монахов не был поэт, и поэтому можно ручаться за истинность его наблюдения: впервые на его глазах умирал человек. И каждый раз, когда он говорил себе: “Мертв”, – это все еще оказывался не конечный смысл той великой мысли, осветившей и успокоившей лицо солдата; но выше уже не поднимался Монахов: там его не было, он был жив. Около парня потоптались одни сапоги, потом другие. Один раз посмотрел Монахов выше: плотный мужик в летной фуражке, вылезший еще из одной машины, имел очень правильное выражение лица: тупое и злое на жизнь. Лицо его ничего не выражало, кроме этой возвышенной досады, – в этом была дань. Спохватившись, что его видят из самолета, мужик отошел в ночь.
Когда наконец подъехала скорая, парень был мертв. Врач не щупал его пульс.
Развязный санитар выволок носилки. Догадались потушить фары. Какая наступила ночь! И это было все. Отлетела…
Стал виден салон, и гам достиг ушей Монахова: “Еще бы, воздушная струя…”, “Смотреть надо”, “Молодой какой…” И – что там еще?.. – самолет прямо кишел живыми людьми. Как горох в чудовищном стручке. Все были пьяны от этой смерти. Рассуждали, погнулся ли винт, – вряд ли. Тогда полетим? Странным было так вдруг и полететь, но, с другой, почему бы и нет… Монахова душило рыдание. Нелепая смерть… Нелеп был случай, но – не смерть.
Прошло какое-то достаточно долгое время – из кабины, с чемоданчиками, очень напоминавшими тот, солдатский, вышел экипаж. На них неприлично смотрели – они не смотрели ни на кого. Они были ни в чем не виноваты. Смущенные, красные, будто их застигли за чем-то неприличным, торопливо прошли они по проходу. Правильно, экипаж травмирован, рассуждали пассажиры, смена экипажа… прошло еще какое-то время, в самолете становилось невыносимо душно. Смерти уже не было, рос ропот: мало ли чего не бывает, лететь пора. И тут, ко всеобщему возмущению, всех высадили.
Монахов, со вздохом облегчения, отбился от толпы. Фонари в листве, урна для мусора, пыльный запах какого-то первого стручка, застоявшиеся лужицы тепла, тень листвы на асфальте, плевки, окурки – все это отчасти умиротворило его. Но – как жить дальше? После того, как на его глазах отлетела душа, не мог Монахов. Монахов не мог, и тут он совершает законченный ряд последовательно неточных поступков, знаменующих собою Жизнь. Быстрыми шагами убегая от себя, он идет прямиком в ресторан, где за минуту до этого перестали подавать водку. Да, в соответствии с постановлением горисполкома, после семи… “Без семи семь!” – кипит Монахов. Без пяти, поправляют его, а без четверти… Монахов живописует, что только что погиб человек. Его начинают слушать. Входят в подробности, сопереживают. Узнав, что погибший никем не доводится Монахову, официантка теряет к этой смерти всякий интерес, но водки приносит. Монахов выпивает ее с великим отвращением и трудом. Она тепла, как Ташкент. В будке пахнет мочой – Монахов звонит Наталье. Торжественно лепечет про смерть.
– Что с тобой, Монахов? – испугалась Наталья. – Что ты подумал?! Ты не улетел, Монахов, милый?.. Приезжай. Никого нет. Я у тетушки спала, дурак! – Наталья заплакала басом. – Как ты смеешь… Зябликов сам ушел. Лёнечку разогнала. Навсегда, до завтра, скоро явится. Приезжай, Монахов…
– Человек умер, – сказал Монахов.
– Какой человек? Что ты говоришь?! Хочешь, я приеду?..
Монахов молчит. Что он может сказать?