Пушкин. Бродский. Империя и судьба. Том 1. Драма великой страны - Яков Гордин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Либеральная интеллигенция, не имеющая прямого отношения к политической борьбе, воспринимала и оценивала происходящее, исходя из конкретных проявлений этой борьбы, провидя в них набухающие зерна будущего.
Быть может, первым преступлением против человека, потрясшим интеллигентское сознание, стало убийство в Мариинской больнице. Через сутки после разгона Учредительного собрания – в ночь с 7 на 8 января – балтийские матросы застрелили в больничной палате бывших министров Временного правительства Шингарева и Кокошкина, лидеров кадетской партии, людей достойных и уж во всяком случае не заслуживших пьяного самосуда. Скорее всего, большевики не хотели этих конкретных смертей, но они были восприняты как прямое следствие Октября и событий 5–6 января.
Пастернак, летом 1917 года предчувствовавший грядущий ужас, теперь осознал его. Сравнительно недавно были найдены несколько его стихотворений 1918 года, которые он не публиковал, в отличие от Ахматовой и Мандельштама. И это, безусловно, факт, психологически значимый.
Убийству Шингарева и Кокошкина Пастернак посвятил потрясенные строфы:
Мутился мозг. Вот так? в палате?В отсутствие сестер?Ложились спать, снимали платье.Курок упал и стер?
Кем были созданы матросы,Кем город вполокна,Кем ночь творцов; кем ночь отбросов,Кем дух, кем имена?..
И далее – после возмущенно-недоуменного вопроса Богу, сотворившему убийц:
Сарказм на Маркса. О, тупицы!Явитесь в чем своем.Блесните! Дайте нам упиться!Чем? Кровью? – Мы не пьем.
Так вас не жизнь парить просила?Не жизнь к верхам звала?Пред срывом пухнут кровью жилыВ усильях лжи и зла.
(Теперь совсем по-иному – угрюмо-зловещим – представляется нам стихотворение «Матрос в Москве», написанное в 1919 году, которое обычно трактуется как романтический портрет революционного матроса. А в совпадающей ритмике, в поэтической интонации, как правило, закодирован более глубокий смысл, чем в лексическом слое.)
На том же листе, следом за этими стихами, поэт пытается воссоздать страшное движение от бескровного Февраля к послеоктябрьским катаклизмам. Стихотворение так и названо: «Русская революция».
Как было хорошо дышать тобою в мартеИ слышать во дворе, со снегом и хвоейНа солнце, поутру, вне лиц, имен и партийЛомающее лед дыхание твое!..…………..Что эта, изо всех великих революцийСветлейшая, не станет крови лить; что ейИ Кремль люб, и то, что чай тут пьют из блюдца.Как было хорошо дышать красой твоей!..
Публикатор этих стихов Е. Б. Пастернак совершенно справедливо пишет:
«Рукопись пролежала в семейном архиве более шестидесяти лет, сохраненная лишь потому, что Пастернак не подозревал о ее существовании»[45].
Можно с уверенностью сказать, что, вспомни поэт об этих стихах, он наверняка бы сжег их, – при возможном обыске они стали бы смертным приговором автору, ибо далее шло:
Смеркалось тут… Меж тем свинецк вагонным дверцам(Сиял апрельский день) – вдали, в чужих краяхНавешивался вспех ганноверцем, ландверцем.Дышал локомотив. День пел, пчелой роясь.А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы.Был слышен бой сердец. И в этой тишинеПочудилось: вдали курьерский несся, пломбыТряслись, и взвод курков мерещился стране.
Речь, естественно, о следовании из Германии в пломбированном вагоне лидеров большевиков, радикалов, делавших ставку на взведенные курки – на насилие.
В послефевральской России – виделось Пастернаку – «грудью всей дышал Социализм Христа». Тут сложная связь с блоковским Христом и религиозным восприятием революции Ахматовой.
Но затем идет бешеная инвектива против того, кто взорвал «Социализм Христа», превосходящая по своему напору мандельштамовское «Когда октябрьский нам готовил временщик / Ярмо насилия и злобы…»:
Он – «С Богом, – кинул, сев;и стал горланить: – к черту, –Отчизну увидав, – черт с ней, чего глядеть!Мы у себя, эй жги, здесь Русь да будет стерта!Еще не все сплылось; лей рельсы из людей!Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!Покуда целы мы, покуда держит ось.Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!»
Это о Ленине, как он представлялся Пастернаку в 1918 году, в переломный момент начала гражданской войны и разгорания красного террора.
Следы этого взгляда еще сохранились в «Высокой болезни», хотя там «взгляд Шекспира» уже победил боль и горечь момента.
В «Русской революции» доминанта Ленина – стремительность, не останавливающаяся ни перед чем: «Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!»
В «Высокой болезни» то же самое:
Он проскользнул неуследимоСквозь строй препятствий и подмог,Как этот в комнату без дымаГрозы влетающий комок.
И там и здесь – голос, форсированный до крика. В «Русской революции»: «Он – “С Богом”, – кинул, сев, и стал горланить: – к черту…» И далее – сплошные восклицательные знаки.
В «Высокой болезни»: «Его голосовым экстрактом / Сквозь них история орет». (Вспомним И. Покровского: «“Сила крика” осталась за теми крайними флангами…»)
В восприятии Пастернаком Ленина происходит то же движение, что и у Мандельштама, у которого «октябрьский временщик» превращается в «народного вождя», производящего гигантский эксперимент.
В «высокой болезни» Ленин – гений, явление которого, однако, предопределяет скорый гнет, новый деспотизм. И это пророчество, столь родственное скорбным предчувствиям Ахматовой, Пастернак опубликовал.
Политический путь Пастернака не исследован и не понят. Это еще впереди. Одно можно сказать твердо – ни «Лейтенант Шмидт», ни «Девятьсот пятый год» не были попытками подольститься к власти, и еще менее было это «сменой вех». А для того чтобы понять это, нужно еще раз вспомнить отношение к освободительному движению в той среде, в которой поэт вырос. Для этого придется в очередной раз процитировать Степуна, существовавшего в той же системе общественных и исторических представлений:
«Глава декабристов, прямолинейно-волевой Пестель, мечтавший на якобинский лад осуществить “русскую правду” и по совершении этого подвига уйти в монастырь; вселенский бунтарь Бакунин, считавший, что для народа не только не надо выдумывать несуществующего Бога, как думал Вольтер, а надо убить, пожалуй, и существующего (в существовании Бога Бакунин далеко не всегда сомневался); пламенный политик и патетический лирик Герцен, лучшие страницы которого и поныне нельзя перечитывать без волнения; ясный и светлый анархист Кропоткин, которому лишь чрезмерная чуткость социальной совести помешала вырасти в большого ученого, каким он был создан; народовольцы, выходившие после 25-летнего заключения из тюрьмы такими же несокрушимо верующими в революцию юношами, какими они в нее попадали; тысячи юношей и девушек, которые отказываясь от всех благ жизни, шли в народ, чтобы постичь его правду и принести ему свободу; восторженный, почти святой террорист Каляев, искренне благодаривший суд за вынесенный ему смертный приговор, – это все люди громадных размеров, еще ждущие для уразумения своих душ и дел второго Достоевского и русского Шекспира в одном лице»[46].
И это писал именно либеральный интеллигент, философ-идеалист, признававшийся:
«Я никогда не был революционером, больше того: во мне никогда не угасал как инстинктивный, так и сознательный протест против левых демократов, марксистов и социалистов-революционеров… Несмотря на такое отношение к революции, я принял весть о ней радостно…»[47]
Революция таила в себе огромное обаяние для большинства русских интеллигентов, презиравших и отрицавших самодержавие, – это очевидно. И воспринявшие октябрьские события как контрреволюцию, они перенесли свое отрицание на новую власть, не меняя своего уважительного отношения к освободительному движению как таковому. Более того, классическое русское освободительное движение они воспринимали теперь как нечто противоположное по своим идеалам большевизму.
Пастернаковское восприятие «святой революционности» почти дословно – не говоря уже о внутреннем смысле – совпадает с восприятием Степуна:
Жанна д’Арк из сибирских колодниц,Каторжанка в вождях, ты из тех,Что бросались в житейский колодец,Не успев соразмерить разбег…
И с этой точки зрения пастернаковские «революционные поэмы» могут быть трактуемы как оппозиционный акт.
Гнев и отчаяние, однако, уже остынут в середине двадцатых годов. И уже в ином состоянии напишет он «Девятьсот пятый год» – взгляд с птичьего полета на подступы к катастрофе, напишет «Лейтенанта Шмидта», взяв в герои Дон-Кихота революции, интеллигента-идеалиста («А сзади, в зареве легенд, / Дурак, герой, интеллигент…» из «Высокой болезни»), но в 1918 году – в самом начале большой крови – метафорой революции для него стал кронштадтский самосуд над офицерами: