Филе пятнистого оленя - Ольга Ланская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как-то поздно вечером позвонила ее давняя подруга. Забытая совсем, несмотря на сделанные для нее Мариной многочисленные добрые дела. Марина не помнила — а вот Ленка, видимо, не выпустила из памяти ни денег, которые давались ей на аборт, ни пирожков, которыми подкармливали ее, голодную, одинокую, живущую в общежитии. Помнила она, наверное, как Марина пригласила ее пожить у нее летом, потому что Ленке незачем было возвращаться в Череповец, к парализованной матери и непросыхающему отцу. Да, Марина всегда могла прийти на помощь — об этом она сейчас думала, слушая беззаботное Ленкино щебетание. Гораздо более беззаботное, чем ее теперешние мысли.
Она сидела и слушала, и на глаза наворачивались ставшие такими частыми слезы — но это были не те злые и жалостные слезы, которыми она плакала последнее время. Это были слезы радости. Она думала о том, как важно помогать друг другу, потому что если ты кому-то поможешь в трудный момент, тебя потом тоже не забудут — Ленка ведь не забыла.
Мало-помалу слезы высохли, и на смену радости пришла злоба, белая и комкастая, как дешевое сухое молоко. Марина развела эту злобу водой внутреннего смирения и проглотила — остался лишь неприятный привкус, и только. Ленка не просто так позвонила. Она, пучеглазая, тупоголовая Ленка, стала женой очень богатого человека, нового русского какого-то. Он, толстый и красномордый — ну а какой же еще? — не хотел, чтобы Ленка оставалась домашней клушей. Он сделал ее главным редактором журнала. А Ленка вспомнила о Марине, потому что она была «единственным из ее знакомых человеком, который помнит алфавит». Так вот она сострила — а Марина хмыкнула неопределенно, потому что ей было несмешно, но и терять вариант с работой не хотелось.
Странные чувства бродили в ней — как в окрошке, которую она терпеть не могла. Кусочки злобы, подхалимства, остатки гордости, крупинки невыраженных желаний. И все это залито квасом обреченности — вонючим, пенистым и коричневым. «Я долго не могла решиться. Просто обидно — такая бестолочь была всегда, бездарь, и на тебе. Я не завидую, а то ты подумаешь еще, Вадь, что я такая стерва стала. Просто…» Но квас напоминал о лете, и Марине так вдруг захотелось среди этих зимних вьюг чего-то нового, необычного и радостного, того, что дает лето. Захотелось начать новую жизнь, захотелось пахнуть духами и накрасить ногти, надеть короткую юбку, улыбнуться приятному мужчине. Захотелось ходить на работу — пусть и в подчинение к Ленке, плевать. Захотелось своего собственного лета — а не осени и не зимы. Захотелось, чтобы ее подмышки пахли малиной, а не сухими прелыми листьями…
К тому моменту, когда она позвонила Вадиму, она работала уже полтора года. Получала мало, но ребенка кормила самыми дорогими пюре из «Детского мира» — а он их не ел, конечно, плевал на нагрудничек. Наглядно показывая, что делают дети с родительскими эмоциями и деньгами. Она была радостной — настолько, чтобы он не заподозрил, как ей нелегко. И все равно сквозь броню отчужденности прорвалась фраза: «Знаешь, я тут думала, что если бы мы с тобой не тогда встретились, а позже, не развелись бы никогда…»
Горькое сожаление, проступившее в спокойном голосе любимой когда-то женщины, ударилось тихо о телефонную трубку и упало высохшим пометом на пол, не попав в мозг равнодушного уже мужчины. Не долетела до него слабая изможденная птичка вчерашней любви.
…Конечно, Вадим все рассказывал не так, более сжато. Но я сама для себя могла дорисовать детали. Я странные чувства испытывала — мне было и грустно, и смешно, и горько, и жалко ее. Но самое главное — теперь я не сомневалась, что именно я и нужна ей. Потому что ей плохо и одиноко. Ее никто не понимает. Ей даже поговорить не с кем. А я — я ей нужна. Потому что я могу связать безвозвратно ушедшее прошлое — счастливое, как выяснилось, незабвенное, — с настоящим. Я могу вернуть его — на какое-то время. Я могу дать ей то, что она не ценила тогда, давно, и плакала, потеряв.
Я не сомневалась, что у меня получится. И что Вадим тоже поддержит меня. А значит, и то, чего я так хотела, произойдет. Прошлое и настоящее соединятся, и родится будущее — красное и влажное, кричащее. И бесконечно счастливое.
…Когда мы подъезжали к ее дому, пошел мелкий и серый дождик. Он капал на лепестки розы, которую я купила для нее. И она подрагивала мелко. То ли от прикосновения этих капель, то ли перенимая дрожь моей руки. На далеком восьмом этаже горело окно. Она ждала меня, она чувствовала, что я иду.
Я торопилась — ее ожидание и так затянулось…
Ее дверь была обшита дешевым дерматином — перетянутая золотой леской пухлая черная плоть. Рвущаяся наружу, непокорная. Звонок же был мелодичным и нежным — он звал ее, приглашал встречать гостей. За дверью послышались шаги — нормальные человеческие шаги. Несмотря на всю романтическую прелесть, приписываемую ей мной, она была вполне реальной и не летала по воздуху.
Дверь открылась. Фея ходила по дому в мягких плюшевых тапках. Это было первое, что я увидела. А потом было все остальное.
Да, она была не совсем такой, какой я ее представляла. И видимо, время шло бок о бок с ней, не давая годам проскользнуть незамеченными, — судя по немного изменившемуся лицу Вадима, раньше она выглядела лучше. Но все равно она была восхитительна.
Я не видела сейчас ни тонких морщинок на лбу и около глаз. Ни низкой тяжелой попки, больше похожей на заполнившие джинсы мокрые опилки. Не видела дурацкого хвостика на затылке, скрученного из пережженных перекисью волос. Не видела сухих тонких губ, ненакрашенных, поджатых. Я видела только ее глаза — огромные, сливовые, блестящие глаза. Как будто пунктирный осенний дождик намочил эти черные сливы зрачков, окруженные яркими, голубоватыми даже белками. В них было так много и так мало. В них сверкало звездами неизведанное небо Востока, в них была еврейская скорбь — пески Палестины и белые одежды неприкаянных