После дождика в четверг - Владимир Орлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не злись на него… А? Сгоряча бумажку-то написал он… Лодка – она ведь не гвоздь, дорога ему… Понять надо… Нервный он, пораненный весь… Война-то по нему всеми железками прошлась… И детей сколько…
– Ладно, – сказал Терехов, – ты за свою должность не беспокойся… Тебя никто освобождать не думает…
– Вот и хорошо, – заморгал, не веря, старик.
– Я на тот берег еду, хочешь, подвезу?
– Я тут побуду, однако…
– Что так?
– Дак в магазин чегой-то привезли… Давать будут…
– Ах да, – спохватился Терехов, – и я хотел…
Люди у магазина не стояли, листочек бумажки прикноплен был к черной дверной клеенке, на листочке этом Терехов под номерами двадцать седьмым и двадцать восьмым поставил фамилию старика и свою.
– Жить-то кофты эти долго будут, – спросил старик, – или расползутся, как у той барыни, в кино которая трикотаж мотала?..
– Не знаю. В Сосновку ты едешь?
– Все же тут останусь… Мало ли что… На сына-то моего не серчай… А?
В больнице Терехов посидел у Тумаркина, а уж потом отправился к Ермакову. Тумаркин выглядел плохо, переломы оказались серьезнее, чем думали поначалу, лицом он был сер, а черных сваляных волос на голове как будто бы прибавилось. Терехов стоял над ним, и чувство неловкости тревожило его, словно бы виноват был перед Тумаркиным за прежние пренебрежительные мысли о нем.
– Знаешь, – сказал Терехов, – когда я вошел сюда в первый раз, чему удивился? Мне казалось, что труба с тобой должна лежать рядом… Тоже перебинтованная…
– А ее не было, да?
– Ты какой размер носишь?
– Сорок шестой… ну, сорок восьмой…
Он стеснялся малого своего, немужского размера, как стеснялись пацаны, бежавшие на войну, детских обидных лет.
– А цвет какой любишь?
– Синий… А зачем?
– Рубашки шерстяные завезли… Когда еще такое будет.
Черные глаза трубача смотрели печально, а Терехову надо было идти к Ермакову. В палате Ермаков не сидел. «Гуляет, гуляет», – обрадовал Терехова фокусник; значит, неплохи у прораба дела, значит, скоро переберется он на ту сторону речки, чтобы сейбинцами володеть и править, а стало быть, с чистой совестью свалит Терехов со своих плеч тяжеленный непрошеный груз. И, шагая коридором, Терехов дал себе слово, тут же, не откладывая, все прорабу выложить и просить его слезно, как рыжий в цирке – струи из глаз, отпустить за кудыкины горы, хоть бы и сейчас, неужели нет ему замены, хозяйство налаживается, солнечные дни, он свое сделал.
Ермаков в выцветшей, когда-то синей с полосками, а теперь мышиной пижаме сидел на скамеечке в тополином больничном садике и читал журнал «Здоровье».
– Артериосклероз, – сказал Ермаков, – можно предотвратить диетой, овощами, фруктами, а вот наши консервные банки с килькой тут никак не учитываются… А вот индусы, одно племя, черти, как себя сохраняют… Абрикосами…
– А у тебя артериосклероз, что ли?
– И он, наверное, есть, а как же… Нет, это я просто так, к слову. Статью вот читаю. Журнал очень хороший. Раньше я его и в руки не брал, а зря… Теперь вот от корки до корки… Ты послушай…
И он стал читать дальше про артериосклероз, а потом принялся говорить о болезнях, сколько он теперь знал о них, а Терехов слушал и удивлялся тому, что прораб не расспрашивает его о делах на Сейбе, а все рассуждает и рассуждает о болезнях и делает это как будто бы с удовольствием.
– Знаешь, – сказал вдруг Ермаков, – а меня ведь оперировать решили. Язву будут оперировать. Давно они меня уламывали, а теперь я сам в лапы к ним попался. Я уж согласие дал.
И тут он сник, а Терехов от растерянности молчал, слова бы какие успокоительные произнести, а он молчал.
– Это ведь они только говорить могут, что язва, – сказал Ермаков, – а кто знает, что там… Теперь ведь, сам знаешь…
Ермаков махнул рукой, не договорил, моргал глазами, уставившись на красноватую щепку, валявшуюся в песке, сгорбившийся, жалкий, утонувший в мятой пижаме, только суворовский хохолок напоминал Терехову о прежнем Ермакове. О смерти, наверное, думал он, и жалел себя, и жизнь свою жалел.
– Да брось ты! – сказал Терехов, волнуясь. – Обойдется все!
Ермаков обернулся к нему, глаза его просили: «Ну скажи еще чего-нибудь, ну обнадежь…» Терехов говорил еще, а что, и сам не соображал, голос собственный казался ему фальшиво радостным, и Ермаков не мог не заметить этой фальши, но Ермаков отходил, отогревался, глаза его оживали.
– Все обойдется, я тоже так думаю, – сказал Ермаков. – Пусть уж режут, хирург тут, говорят, хороший. Член краевой коллегии хирургов. А ведь не каждого изберут в коллегию… А?
– Конечно, не каждого! – горячо поддержал Терехов и увидел, что Ермаков благодарен ему за эту поддержку.
– Ну что у вас нового? – сказал Ермаков.
Терехов стал рассказывать.
– Это я все знаю, – оборвал его Ермаков. – Ходят ведь ко мне. А что совсем нового?
– Дак что… Ничего… Рубашки вот шерстяные завезли в магазин… Испольнов с приятелями уезжают…
– Так и попрощаться не зашли… Жалко… А Будков не приезжал?
– Нет.
– Это ведь он прорабом-то тебя посоветовал… Как я в больницу слег…
– Знаю…
– Не ошибся, видишь, он тут… Разговор-то с ним вести не раздумали?
– Нет, – встал Терехов.
– Ну смотрите, смотрите… Будет ли толк… О весах не забывай, помнишь, я о них рассказывал…
– Так ведь и о другом забывать нельзя… Ради чего мы здесь оказались…
– Я бы на вашей стороне был, – схватил Ермаков Терехова за руку, – да вот тут скрючиваться приходится…
И снова стал говорить он о болезнях, сначала о своих, а потом о чужих, и Терехову пришлось сесть и слушать прораба и кивать ему и снова доказывать, что член краевой коллегии хирургов – это тебе не костолом-самоучка, а, наверное, таких и в Москве с фонарем поискать следует. Терехов уходил из больницы уставший и расстроенный, жалко ему было старика, не сладкая жизнь выпала Ермакову, сколько довелось тащить на своем худеньком загорбке и тащил ведь. Обещал себе Терехов и завтра к Ермакову съездить и послезавтра и ребятам рассказать о его настроениях, чтобы не забывали старика. Он вел машину к реке, клял солнце, серый дождь вчерашних дней казался райским душем. Он все жалел Ермакова и только у реки вспомнил, что не сказал Ермакову о своих неотложных намерениях; впрочем, разве мог он сказать о них.
32
Кофейный ульяновский вездеход с крестом на боку остановился у женского общежития.
Терехов соскочил с крыльца столовой, побежал к «Скорой помощи» дворами, перепрыгивал ямы и еловые стволы, как барьеры на гаревой дорожке.
Шофер стоял у машины, спину потягивал, ноги разминал.
– Что случилось? – закричал Терехов. – Кто вызвал?
– За зубной врачихой… Она уж больше, чем надо, зубы вам дергала. К другим десантникам отправят.
– Фу-ты, черт! – сказал Терехов. – Я уж испугался, что случилось с кем…
– Нервный такой?
– Станешь тут нервным…
– Где столовая-то у вас? – спросил шофер.
– Прямо, прямо и налево. Дым идет.
– Самогон, что ли, делаете? Пойду заправлюсь.
И полчаса не прошло, как возле кофейной «уазки» собрался народ. Стояли люди, молча или переговариваясь, сейбинцы, которым полагалось сейчас работать на привычных местах – школу строить, машины гнать таежными петлями или дамбу укреплять сваями, да мало ли забот могло занимать их, так нет, на тревожный гудок, как на вечевые удары железякой по болтающемуся куску рельса, откликнулись они и, не сговариваясь, потекли к площади, потекли не спеша, но и не обеденным тихим шагом, а деловито, из уважения к оставленным ими работам. И Терехов не ворчал на них, не сокрушался вслух отсутствием трудовой дисциплины, он просто кивал ребятам, пожимал руки тем, с кем не успел увидеться нынешним утром, и вел себя мирно. А люди все шли, и это было естественно, не любопытство гнало их на площадь к греющей бока «Скорой помощи» и не соблазнительный повод «перекурить» дольше обычного, а то самое чувство, что в шумное утро сейбинского бунта заставило всех спешить, считая лужи и скользя на ягодицах по рыжему глинистому спуску, к реке, то самое чувство, что собрало всех штормовой ночью у моста, а на другой день – в столовой на решительной сходке, чувство, превратившее свадьбу в семейный поселковый праздник. Это было чувство таежной общности, чувство родства людей, оказавшихся вместе на отшибе от Большой земли, знающих друг другу истинную цену и довольных своим содружеством. Это было чувство общности патриотов нарождающегося на земле города, отцами которого были они и никто более. Не так уж часто происходили в младенческой жизни города события, отцы относились к этой жизни снисходительно, летописи его были белы, может быть, еще и потому, что никто из его жителей и делателей не ощутил пока себя Нестором или Пименом, не пришло время, да и некогда было ощущать, а стало быть, и не всегда сейбинцы отдавали себе отчет в том, что в их жизни достойно особого внимания, а что – нет. Но сегодня-то происходило событие, это понимали все.