Столыпин - Аркадий Савеличев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Боже праведный, что с ним стало! Они ж одногодки, значит, и пятидесяти нет… А стоял, не зная, как себя вести, старик стариком. Мало что скукожился и лицом и телом, так и осел к грубым солдатским сапогам. Сюртучок явно с чужого плеча, некое подобие манишки неумело заштопано явно мужской рукой. Плешь во всю голову, а руки!.. Конечно, они отвыкли от перчаток, но ногти-то хоть можно было постричь. Его ж не в каторжные рудники ссылали, всего лишь на поселение, под надзор. А кому надзирать в сибирской дыре? Унтер-инвалид беспременно пьяница. Так-то, поди, вдвоем гужуют! Но ведь родовые-то денежки, верно, остались? Наследства-то не лишали. Хотя родственники хороши были, когда над ним витала такая полицейская власть… теперь, поди, и письмишка не напишут.
Вытолкнутый здешним унтером из прихожей на порог, к начальству, Лопухин стоял, пытаясь изобразить служивую вытяжку. Истинно, карикатура на бывшего сановного полковника, попавшего под царский гнев уже генералом…
– Все свободны, – вместе со здешним ретивым унтером выпроводил Столыпин и своих.
Он помедлил, пока закроется дверь.
– Ну, здравствуй, гимназист, – вышел из-за стола.
– Здравия желаю!..
Но дальше не знал, как именовать друга.
Столыпин обнял его и повел в смежную комнату, где был заранее приготовлен стол.
– Вспоминай, Алешка, былое. Не вечно же тебе торчать в Сибири.
– Да… всего семь лет… Но мне не выдержать…
– Ладно. Давай-ка позавтракаем, как бывало в Петербурге. Пьешь?..
– Да как не пить?..
– Вижу, вижу. Не объясняй.
Он налил себе рюмочку коньячную, а ему побольше, в фужер.
– Ну, за встречу.
– За встречу…
Трудно было поверить, что так быстро сломался человек, но Лопухин действительно не знал, как теперь обращаться к гимназическому другу.
– Забыл?.. Я Петр, Петро.
– Забыл… но не гоните меня. Дайте выпить.
Он махнул коньяк, как какую-нибудь сибирскую сивуху.
– Ешь. Закусывай, – стал подсовывать ему тарелки, поскольку друг снова поглядел в пустой фужер.
Столыпин и сам еще не завтракал. На столе вместе с разносолами стояли судки с горячим мясом, рыбой, даже со стерляжьей ухой, но это уже для гостя, сам он столь плотно не ел.
В фужер пришлось, конечно, подлить.
– Я не жадничаю, Алешка, но мне по трезвости хочется с тобой поговорить. Поэтому получше заедай.
Сам слегка закусив, отвалился в кресле.
– Сейчас всё и вся высмеивают, сплошной сатирикон кругом. Но вот это песнопение люблю. За его житейскую суть. Как там?..
Судьба играет человеком,
Она, коварная всегда,
То вознесет тебя над веком,
То бросит в бездну без следа…
– Без следочка… – глухо откликнулся Лопухин.
Столыпин посмотрел на него с укором:
– Следочек есть. До сих пор тянется. Вы с министром Плеве намудрили в отношениях с Азефом, а Столыпин разхлебывай. Между прочим, я ни сном ни духом к этому непричастен. Вам-то что! Один в могиле, другой в Сибири, а я до сих пор отбрехиваюсь. В Думе!
Лопухин вскочил:
– Виноват, господин министр!..
– Сядь, Алеша. Я не тебя собирался попрекать, а Плеве, царствие ему небесное. К слову только: след от нас всегда остается… Хотя я и не полицейский, но вся полиция и жандармерия под моей властью. Как зарекаться, что не объявится еще более паршивый Азеф?
Он призвал Лопухина так, для дружеской встречи, но невольно пустился в разборы. Алешка после третьего фужера, видно, осмелел. Глянул прежним полицейским глазом:
– А знаешь, Петро? Ваш Распутин будет похлеще моего Азефа!
Настал черед косо глянуть и Столыпину:
– Да ты-то откуда про него знаешь?
Лопухин понял, что лезет явно не в свои дела.
– Извините, господин министр, забылся…
Он уткнулся было носом в стол, но Столыпин тряхнул его за плечо»
– Не-ет, говори!.. Коль уж начал.
Лопухин поднял глаза:
– Ладно, Петр Аркадьевич. Возлей еще… коли не жалко.
– Только не увлекайся. Нам еще о твоих делах поговорить надо… Откуда?
Прежде чем выпить, Лопухин объяснился:
– Отсюда. Из Сибири. Распутин вышел в распутство из Томского уезда – далеко ли? Здесь молва давно уже сделала его любовником царской женушки. Ничего, что я столь прямо?.. – Столыпин лишь покачивал головой. – Молву передаю, как народ говорит. Между прочим, и губернский, и купеческий, всякий. Известную пословицу на здешний лад так переделали: до Бога высоко, до царя далеко, а до Распутина близко. В случае чего, мол, к нему обращайся. Нашенский! Во как.
Столыпину следовало бы оборвать этот разговор, но он почему-то не мешал Лопухину. Ссыльному! С ним ли о царской семье говорить?
Он медлил, отойдя к раскрытому окну и глядя на какую-то мещанку, которая копалась в своей кошелке. Еще одна несчастная… Может, просительница?
Внезапно мещанку поволокли вкруг дома, во двор. Кому помешала?..
Впрочем, не до нее было. Лопухин продолжал говорить о Распутине.
Тихо дверь в служебной комнате скрипнула. Полковник! А уж этот по пустякам мешать не будет.
– Ну?..
– Петр Аркадьевич, мы под вашими окнами подозрительную мещанку задержали. Платочком повязана… На поверку ссыльной студенткой оказалась. И знаете?.. С браунингом в кошелочке!
Столыпин плотней прикрыл дверь, из которой вышел.
– Н-да… Я еще с часик посижу со своим другом, а что касается студенток… Как положено, потрясите. И только.
По возвращении к Лопухину он еще некоторое время постоял у окна, невольно загораживая сидящему за столом Алешке обзор. Но сам-то видел: двое полицейских уводят мещанку под руки куда-то по глухой дорожке… Хороша Сибирь, ничего не скажешь!
– Хорошо, – уже вслух сказал.
– Девка? Или Сибирь? – истинно полицейским глазом узрел Алешка. – Так девка тут со вчерашнего дня околачивается, может, мужика какого ищет. А Сибирь?.. Сибирь наша хоть и не мозолит глаза, а еще глупей этой девки. Уж так, Петр Аркадьевич.
Лопухин уловил недоуменный взгляд.
– Потому глупа, что именно она таких вот Распутиных и порождает… Но продолжать ли?.. – полицейским чутьем уловил явную перемену в его настроении.
– Да, да, Алексей, – вновь обернулся от окна Столыпин. – Что-то мне грустно стало… В ночь уезжаем, а Сибири-то я, собственно, и не узнал, хотя месяц уже по здешним дорогам болтаюсь.
– И я Сибири знать не знал, а вот пришлось… Но продолжать ли?
После маленькой разрядки уже и себе налил Столыпин: – Ты рассказывай, а я послушаю. Давай, не тяни. Через час ехать.
Пока Лопухин о чем-то раздумывал, он вспомнил, из-за кого – в самом деле, из-за кого?! – у него было несколько неприятных разговоров с Николаем II.
Начинали говорить о крестьянских делах, об окончании строительства Амурской дороги, о делах на западных, польских, окраинах… а сводилось все к нему – Распутину. Он уже понимал, что этот неотесанный сибирский мужик тормозит всякое важное решение; и чем важней было оно, тем глубже уходил в себя Николай II, не говоря ни да, ни нет, явно потворствуя мнению своей женушки. Много было врагов, но неужели еще и этот сумасшедший мужлан?!
Он ведь, собственно, от всего этого и бежал в Сибирь. Дела делами, но от придворного распутства хотелось отдохнуть. Неужели и здесь достанет?
Еще в Тюмени, в недалеком соседстве с родиной этого распутного мужика, понаслышался разных несуразных баек, касавшихся царя, а следовательно, и главного царского охранителя. Неужели ради того он завернул к своему ссыльному другу, чтобы еще раз посмеяться над несуразностями человеческих судеб?..
Но Лопухин ведь прожженный полицейский, теперь к тому же и местный житель, – наверняка в уши ему побольше надуло…
– Каждому святому подобает делать чудеса, – пожалуй, уже излишне отхлебнув из фужера, несколько высокопарно начал Алешка. – Ни один порядочный святой не может без них обойтись. «Делать чудеса» – это, можно сказать, обязанность святого, я бы сказал по-ученому – функции, по которой и распознается его житие…
– Давай без философии, – перебил Столыпин. – Говори, как истинный полицейский сыщик.
Лопухин немного обиделся, но продолжил уже более точно:
– Григорий Ефимович Распутин родился в селе Покровском Тюменского уезда Тобольской губернии в 1863 году…
Это Столыпин уже знал. У отца, Ефима Васильевича, земледельца и рыболова, видимо, был некоторый достаток. Во всяком случае – ветряная мельница, которая крутила своими крыльями живые денежки. Лопухин говорил то, что противоречило петербургским россказням. Отнюдь не от бедности пошел шляться по Руси сынок Ефима. Конечно, не своей корявой рукой, а чьей-то наемной умильно сочинял он свое «житие»:
«В 15 лет, в моем селе, в летнюю пору, когда солнышко тепло грело, а птицы пели райские песни, я ходил по дорожке и не смел идти по середине ее… Я мечтал о Боге… Душа моя рвалась вдаль… Не раз мечтая так, я плакал и сам не знал, откуда слезы и зачем они. Постарше с товарищами подолгу беседовал я о Боге, о природе, о птицах… Я верил в хорошее, в доброе… и часто сиживал я со стариками, слушая их рассказы о житии святых, о великих подвигах, о больших делах, о царе Грозном и многомилостивом… Так прошла моя юность… В каком-то созерцании, в каком-то сне… И потом, когда жизнь коснулась, дотронулась до меня, я бежал куда-нибудь в угол и тайно молился… Неудовлетворен я был… На многое ответа не находил… И грустно было… И стал я попивать…»