На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что это?
— А, пустяки.
— Ножом, стеклом?
— Так… Поцарапал.
— Постой! О ржавое железо, когда в машине копался? Который день? Продезинфицировал?
— Не стоило трудов. — Внимание к пустяку приятно удивило. И сам не знал, болит или просто стараюсь разжалобить Владу. — Смотри-ка, посерела вся…
— А если заражение? — Запекшаяся ранка на пальце вытеснила страх за «ребеночка» и вселила в ее душу другой — за меня. — У нас вон в магазине одна — не слыхал? — тоже саданула по пальцу и, как ты, никуда не обратилась… Не хочу пугать, но… Ампутировать пришлось! Господи, какой же ты беспечный!
— Не рассказывай сказок. — Испуг Влады раздул уголек страха. Увидел себя без пальца, с отрезанной кистью — обтянутая розовой кожей культя…
— Отцу, конечно, не показал?
— Он для меня не врач! — Рука горела, как головешка, только что вытащенная из пламени. — Так пойдем?..
Решительно шагнул вперед, Влада вздохнула, отряхнула с юбочки приставшие травинки и бросилась вслед. Жалеет? Угроз испугалась? Рассчитывает на силу воли, на незыблемость изменившегося своего положения? Может, так, а может, не так… Видимо, сомнамбулически влияет на нее необоримая наша близость… Я и сам из-за этой близости постоянно буксую в скользкой колее, то и дело сносит меня с гладкого асфальта… Что Влада бесконечно предана мне, что «ребеночек» — лишь частица этой ее любви, что малейшая опасность, грозящая ненаглядному ее Ригутису, во сто крат страшнее для нее любой другой беды — такое даже в голову не приходило. А и подумал бы — не поверил. Безоговорочная покорность Влады, вместо того, чтобы вызывать благодарность, возбуждала лишь злобу и подозрительность…
…Мы лежали на вытащенных из машины и брошенных на землю сиденьях в раскаленном солнцем гараже. Думалось, вот-вот преодолею упрямство твердо стоящей на своем Влады — не поздно, девочка, совсем не поздно! — однако сейчас она никак не соглашается ка безоговорочную капитуляцию, как делала это во время всех наших прежних встреч, когда неслись мы сквозь яростную бурю, после которой, кажется, не оставалось ничего раздельного. Я знаю, она не сдалась, хотя жмется ко мне и пугливо ищет на моем лице подтверждения того, что я, как всегда, счастлив. Самые суровые слова поневоле начинают звучать нежно в такой ситуации, я хочу вновь испытать самозабвение, которое только она может подарить мне и которое, уверен, не дал бы мне никто другой. Влада чувствует, чего мне не хватает, и все-таки сопротивляется, исполненная решимости сохранить дистанцию, не отказаться от обязательств по отношению к кому-то третьему, кого пока нет и, может, никогда не будет; она всхлипывает, терзают ее противоречивые чувства: любовь ко мне и долг по отношению к тому, еще не существующему. Сопротивление постепенно ослабевает, хотя она и отворачивает солоноватые искусанные губы.
— Не болит? Скажи, не болит у тебя?
— О чем ты, глупышка? Не теперь…
— Погоди, погоди! А в плече боль не отдается? В затылке?
— Видишь, терплю. Значит…
От ласково-беспокойных прикосновений руку действительно начинает покалывать. Пытаюсь крепче обнять Владу, растопить остатки сопротивления, а заодно и свой страх. Но рука, ощущаемая отдельно от тела, мешает, она по-прежнему моя и уже какая-то чужая, опасная, ищущая особое, удобное положение. Как я мог забыть о ней? Ведь болела, даже в плечо отдавала, только я внимания не обращал.
— Ригутис! Все, что скажешь, сделаю… Ну, с этим, с ребеночком! — Влада больше не отстраняется, не пытается ускользнуть из объятий. — Только, пожалуйста, прошу тебя! Покажи палец отцу!.. Покажешь?
Наконец оборвала она путы, из-за которых страдала не меньше, чем я, и прижалась ко мне, словно были мы друг с другом в последний раз. Сначала не связал я свой раненый палец и ее согласие сделать по-моему с «ребеночком». Мелет вздор, ну и пусть, вероятно, все они одинаково ведут себя в таком положении. Уже подремывая на моем плече, она все еще шептала что-то об ампутации пальца у ее знакомой…
— Люблю, люблю тебя… Покажешь?
Из двух грозных бед моя рука — большая? Или Влада женским своим чутьем видит дальше, чем я? Чувствую, что совсем не рад вырванному у нее согласию сделать по-моему… Часом раньше — с ума бы сходил от радости. Почему? В руке стреляет, до самого плеча отдает. И пусть я знал, что беспокоит меня не столько физическая, реальная боль, сколько воображаемая, все-таки брала оторопь.
Оторвался от Влады, приказал, чтобы ждала, и метнулся из гаража. Рука ноет, кишит в ней небольшой жалящий рой, кучка горящих углей. Так недавно лелеял я в душе смелые замыслы, только что боролся с занесенным над ними топором, а самая большая для меня опасность, оказывается, зрела во мне самом, в моей плоти.
Как невозможно, чертовски невозможно предвидеть все в человеческой судьбе!
Пот заливал грудь, стекал по животу, даже резни ка трусов намокла. Собственное тело было мне противно, его насквозь пронизывал страх, словно было оно пористым. Казалось, люди шарахаются не от бегущего человека — от кишащего микробами трупа. Пока таятся они возле ногтя, но скоро невидимыми полчищами расползутся по всему телу, изгоняя жизнь, умерщвляя клеточку за клеточкой. Сызмала боялся я крови, гноя, однако тот давний страх — лишь шорох пены на мягком песочке по сравнению с надвигающимся грохотом океанского девятого вала.
— Звонила Глория. Ваш сын, доктор. Пустить? — Нямуните улыбнулась забытой улыбкой, которую берегла для близких Наримантасу людей.
— Чего ему? Подождет. — Прикрикнув на плачущую больную, чтоб не дергалась, Наримантас зажал пальцами созревший нарыв, надавил. Брызнул гной. — Как тут не быть температуре! А они — снимок легких…
— Постойте, доктор! Сын испугается! — Нямуните потянула его назад, в перевязочную, заботясь не о Ригасе — о нем, радуясь волнению, которого не нужно было в себе подавлять. В руках ее, любящих чистоту и порядок, зашипел пульверизатор. Влажные брови Наримантаса недовольно нахмурились — ведь Ригас немедленно учует, что женскими духами пахну. Черт знает что вообразит! Вытираясь, он старался прогнать этот запах, будто бы сражался с их общим прошлым, которое, казалось ему, спилил, словно садовник обломанную, не выдержавшую бремени плодов ветвь. То, что мог подумать о них сын, как бы поднимало и подпирало эту уже порядком увядшую ветку. Невеселые думы о Нямуните спасли от еще более печальных мыслей о причинах возможного появления Ригаса, тонувших в мареве предположений, подозрений и предчувствий. Густой это был туман, солнечные лучи не могли разогнать его.
Пританцовывая и повизгивая от смеха, в перевязочную впорхнула сестра Глория. Казалось, выиграла в лотерею красивого парня, и тот, не замечая, что она глупа, согласно вторит ее бездумному хихиканью. На самом же деле Ригас испытывал ужас, заставивший его забыть обо всем на свете.
— Глория, миленькая, проводи больную в палату, — вежливо, но достаточно строго приказала Нямуните. Глория неохотно впряглась в охающую толстуху — неожиданное появление в больнице докторского сынка пахло приключением.
— Что такое? Что с тобой, Ригас? — Не только Наримантаса, но и Нямуните пронзило подозрение: за ним гонятся, совершил что-то недозволенное, может быть, деньги?.. Таким вечно не хватает денег.
От него ждали признания и эта сестра, которой до сих пор не вернул долга — срам какой, завтра же принесу! — и коллега отца Рекус — бородатый фанатик с глазами младенца, и, конечно, сам отец — лицо злое, будто уже стоит с узелком передачи перед воротами тюрьмы, скорбя не о сыночке, о своих больных, от которых вынужден оторваться. А Ригас, забыв, как звучат слова оправдания, только сипел. Горло пересохло.
— Что это у вас? Порезались, уважаемый? — Рекус повел бородой, указывая на обернутый носовым платком палец, и все они уставились на его руку, и Ригас тоже, вдруг вспомнив, зачем и почему бежал сюда, поглядел на свой палец, только не сразу сообразил, откуда платок, пока в памяти не мелькнуло пухлое широкоскулое лицо. Он встряхнулся, как бы отгоняя от себя видение: вот в чем его вина, вот в чем следует признаваться, но никто не требует этого признания, их интересует только его палец, он теперь важнее всего, Нямуните так навалилась, что слышно, как под халатом потрескивает ее лифчик, брови отца, подскочив было вверх, успокоились.
— Развяжите, сестра, — попросил Наримантас. С его Ригасом случилось то, что происходит с сотнями людей, когда они зазеваются. Пахнуло прохладным ветерком облегчения, на стену падал отблеск догорающего заката — идиллия, да и только! — но Ригас наступил на скользкий комок окровавленной ваты, поскользнулся… и побелел.
— Идемте-ка в другое место, — нежно и твердо взяла его под локоть Нямуните, и он мгновенно повиновался, проникся к ней доверием, которое тут же могло превратиться в подозрительность, если бы она чуть промедлила. Опираясь на ее руку, он казался моложе, однако что-то в его облике свидетельствовало: этот парень уже вкусил от запретного плода, он уже не мальчик. В широких плечах, крепкой шее, свободно вьющихся волосах чувствовалась мужественность, которую его отец скрывал под белым халатом.