Раскол. Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут привели из общежительных келий брата Феоктиста. Он едва волочил ноги, обутые в железа; голые плюсны сбиты в кровь; о вытончившееся с голода лицо, казалось, можно обрезаться. Год тюрьмы крепко обтесал монаха. Молча обнялись, трижды поцеловались.
«Ты, Евтюшка, гусей не дражни волею, – сурово пригрозил Морж. – На то и щука в заводи, чтобы ерш не дремал. Как бы местами не поменяться. Слышь ты меня?»
«Ну, слышу, бат не глухой», – огрызнулся Евтюшка, не пугаясь городничего. Косенькие глазки его задиристо сверкнули.
«Съест он тебя. Видит Бог, съест», – с тоскою сказал Феоктист, провожая взглядом городничего. Тот уходил валко, грудью пробивая воздух, как невидимую валунную стену; подле него Ивашка Шадра казался березовой дрючкой.
«Бог не выдаст, свинья не съест, – весело отмахнулся Любим. Перепалка взбодрила его, словно молодильной водою окатили в груди. – Запрячем вора подальше, чтоб от чертей не сбежал…»
Вошли в Успенскую церковь. Хоронили уже давно без гробов, и убитый монах был завернут в саван с головою, наружу торчали лишь стоптанные мозолистые ступни. Любиму вдруг захотелось дурашливо пощекотать покойника за подошвы, чтобы злодей скакнул с лавки и побежал в могилку сам. Братья помолились, Любим стянул колпак и вытер лицо, согнав неуместную улыбку, и посуровел. Взял покойника под мышку, как лодейный парус, свернутый в трубу, и пошел прочь. Феоктист поплелся следом, придерживая усопшего за пятки.
Они отправились на Преображенскую площадь к собору, где так ли давно, до церковной смуты, покоились мощи святого митрополита Филиппа. Алгимей Никон не только поколебал Русь, но и схитил с острова адамант веры, коренной столп монастыря, на коем покоилась мощь обители, ко гробу которого стекались поклонники со всей православной земли. И вот все нынче порушено, все пошло прахом. В святой ямке уже давно похоронен другой чернец, а возле ее, как молодой лесок, встала роща крестов с крохотными каменными гуриями в обножьях. Любим за третью седьмицу уже закапывал десятого келейника. Всяк из чернцов, спешащих по своим заботам под надзором сотников и десятников, тут невольно остаивался на миг и с задумчивой скорбью молился, отбивая долгие земные поклоны. Не было возле покойного ни молебнов, ни стихиров, лишь дьякон торчал чуть в сторонке, махал кадильницей, пуская в сверкающее голубизною северное небо кудлатые пахучие дымки. Не было и священника, ибо все иеромонахи иль скинулись из обители на гору, иль в табор к Мещеринову, иль перемерли за годы осады. Молодой служка с запинкою читал Псалтырю, широко разоставя локти; он часто забывался и замолкал вдруг, полуоткрыв рот и сторожко слушая шумы за стенами. Не загремит ли военная гроза, не заполыхают ли смертоносные сверкающие молоньи, окутывая смиренную обитель смрадом, не повалят ли на город раскаленные чугунные шары, не поскачут ли верхом на косматых ведьмах рогатые черти с козлиными гнусными рожами. Белец уже верно знал, куда в том случае бежать, в какой норке спрятать бедную белесую головенку… Любим отмерил пешнею с локоть от соседней могилы и стал долбить ямку, вытаскивая на свет Божий сизые голыши. Феоктист сиротливо топтался возле, озирая обитель.
«Что за человек-то был покойничек? – спросил Любим, раскачивая гранитный камень-одинец пудов на пять. – Маловат будет на могилку иль сойдет?» – «Кощунный у тебя язык, братец, – посетовал Феоктист. – Как коровье ботало. Не зря же мать тебя кликала балабоном». – «Балабон-то этот к царю пристал, да и свою деревню имеет. Это ты против государя взнялся, дурень». – «Да как же супротив царя, коли из-за него лишь и страдаю, миленького. Государь-то наместник Бога на земле. На него плевать, как на луну, себе же в харю мерзкую и угодишь…» – «И чего же не переметнулся к Мещеринову? Иль труса празднуешь? Скинемся нынче при случае, – горячо зашептал Любим, скашивая взгляд на юного бельца; тот вострил ухо, прервав канон, видно, был из любопытных. – Ты жа тридцать лет в монастыре. Тебе все лазы-перелазы, все кротовьи норки известны. С ворами-то замарался дюже, так отмывайся. Не годи больше, слышь, Феоктист?»
Монах скреб лопатой камень-хрущ, помалу выбирая из могилки сыпучее крошево; тонкий пережимистый нос вдруг мертвенно сбелел, глаза зальдились. Феоктист холодно глянул на брата, отказно покачал головою.
«Непуть ты. Чем вздумал хвалиться? Мирского сгадал на алтын, а потеряешь все… Нет, не побегу. И тебя не спущу. Ты хоть и подле миленького царя отирался сколькой год, а души не спас. Как же ты брата нашего Минея, святого мученика Феодора на смерть-то отдал? Э-эх… Где-то дак ты смелой. Медвежья Смерть – кричишь. Может, с дьяволом повенчался?.. Вот ты его вором скликал, – монах кивнул на покойника. – А ведь Стукалов-то Алексашка тебе стал бы за братца родимого. Он тоже сатану называл своим отцом, а бесов братьями. В Лямицком усолье жег мужика на костре безвинно, ради своей бездельной корысти, да после, юродствуя о Господе, вполз в соборные старцы и стал тут воду мутить к мятежу. Вот и получил свои тридцать сребреников…» – «Чего ты молотишь на худое? – вскинулся Любим. – Когда же я сатану величал отцом родимым?» – «А кого еще слушаешь, как не его? Тебе Христос поноровил угодить в святую обитель заради крестных мук, чтобы душу свою негодящую спасти. Так и сиди. Верно? А ты и месяца не стерпел, а уж бежать норовишь. И меня ко греху толкаешь… Скажи, мне-то куда бежать? К каким новым истинам приставать, ежли Бога в сердце ношу, а другого не надобно? И как я оставлю заблудших, кто во грехе пропал? Чтобы последние любодейцы, Христа поправши, правили тут дьяволи пиры, пожирая души несчастных?.. Не-е… Да лучше пусть истолкут меня в муку, иль заморозят в полынье, иль заморят в темничке, но я братьев своих не спокину в беде. И в крайний час спасу. Слышь ты?!»
«Вижу, что труса празднуешь», – насмешливо сказал Любим, подравнивая могилку, стоя в ней по колена. А глубже и не выбить. Тут на крыльцо трапезной выполз схимонах Иоиль со своей коркой хлеба; присевши на ступеньке, стал высматривать чайку-моевку, особенно близкую его сердцу по норову и окрасу. Их же близ трапезной, квасоваренной и мукосейной бродило во множестве, а еще больше расселось по гребням крыш и по кровлям башен. Звеня цепью, Феоктист подошел под благословение старца, встал на колени, припал к руке и вдруг прижал птичью древнюю головенку, спрятанную в куколь, исписанный крестами. «Помирися, братушко, – ответил схимонах на безмолвный вопрос. – И они страдают не мене тебя. Не возгоржайся, дружочек. Вспомни, как я спас тебя от посмешек…»
Тут белец-читальщик прянул от покойника в хлебенную полату, взмахивая рукавами зипуна, как молодой гусак. Вереща, взлетели чайки. Над монастырем вспухло кудрявое безобидное облачко с розовым зевом внутри, из него вышла чугунная чушка и плюхнулась на кровлю Благовещенской церкви над Святыми вратами, пробив ее насквозь. По скатам, рискуя свалиться, засновали чернцы с кокотами и шайками с водою. А уж от Никольских ворот и от Прядильной башни полетела на обитель стая зажигательных стрел, хищно впиваясь в осиновые лемеха церковных куполов, крышицы келий и монастырских служб. И куда упадали они, там вспыхивало белесое, такое безобидное издаля, робкое пламя, тонкое на солнце, как кисея. Его бы затоптать немедля, но тут началась пушечная перебранка с обеих сторон, разгораясь нешуточно с каждой минутою, и ужасные кощеевы цепы замолотили не по житним снопам на гумне, но по несчастным человечьим головушкам. У Белой башни на отводных караулах разгорячилась команда ротмистра Гаврилы Буша, у кожевни на шанцах разошелся в азарте майор Келен, глубоко презиравший не только глупых старцев, застрявших с проказою на стенах, но и бестолковое свое войско, не знающее ни порядка, ни строя; словно стадо гусаков, шипя, бегут за своим атаманцем сломя голову, коли раздражнют, а более и спроса с них никакого нет…
Схимонах Иоиль так и не удалился с крыльца в укрытие, но бесстрашно уставя блеклое личико в небо, то ли творил Исусову молитву, или считал вражьи ядра и зажигательные бомбы, провожая их взглядом, иль спосылывал лютые проклятия на голову супостата. Схимонаху и в ум не приходило поклониться хоть бы бессердечным пушкам и переждать опасность; ярость к каиновым детям, забредшим с Москвы, заглушала в старце всякую осторожность. Он и своим-то в обители не особо поддакивал и печалился, что монахи давно подпали под пришедших на остров казаков и уже не столько стоят за веру, сколько тешат свои обиды. Вот и Стукалов Алексашка даве горячился, шибко орал, и на Иоиля грозился посохом, и царя проклинал, называя того новым Арием, призывал воевать до последнего, – и вот лежит бездыханный, как тряпошная нелепая кукла, и по стоптанным голым плюснам ползает жирное оводье, не боящееся гама и глума войны. И вдруг зажигательная стрела угодила в покойника, качнулась над трупом, по древку ее плеснулась голубоватая змейка-медянка, и над саваном распустилась желтая купальница.