О социализме и русской революции - Роза Люксембург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В каждом его романе эта работа выпадает на долю какого-либо персонажа, который посреди мирской суеты сопротивляющихся жизни фигур играет несколько неуклюжую, немного смешную роль пребывающего в мечтаниях резонера и правдоискателя — как Пьер Безухов в «Войне и мире», как Левин в «Анне Карениной», как князь Нехлюдов в «Воскресении». Эти персонажи, которые постоянно обряжают в свои слова собственные мысли, сомнения и проблемы Толстого, как правило, в художественном отношении самые слабые, самые схематично очерченные; они в большей мере наблюдатели жизни, нежели действенные соучастники событий. Однако образная сила Толстого столь огромна, что он сам не в состоянии испортить собственные произведения, как бы дурно он ни обращался с ними с беспечностью творца божьей милостью.
И когда мыслитель Толстой со временем одержал победу над художником, то произошло это не потому, что иссяк его художественный гений, а потому, что глубокая серьезность мыслителя наложила на него обет молчания. И если в последнее десятилетие Толстой вместо великолепных романов писал зачастую художественно унылые трактаты и трактатики о религии, искусстве, морали, супружеской жизни, воспитании, по рабочему вопросу, то это потому, что он своими исканиями и размышлениями пришел к таким результатам, в свете которых его собственное художественное творчество представилось ему фривольной забавой.
Каковы же эти результаты, какие идеи отстаивал и до последнего дыхания отстаивает еще и теперь стареющий писатель? Коротко говоря, идейное направление Толстого известно как отречение от существующих условий вместе с любой социальной борьбой и обращение к «истинному христианству». Уже на первый взгляд это духовное направление кажется реакционным. Правда, от подозрения, что проповедуемое им христианство имеет нечто общее с существующей официальной церковной верой, Толстого защищает уже та публичная анафема, которой его предала русская православная государственная церковь. Однако и оппозиция существующему сверкает реакционными красками, когда рядится в мистические формы. Но вдвойне подозрительным является христианский мистицизм, который чурается любой борьбы и любой формы применения насилия и проповедует учение о «непротивлении» в такой социальной и политической среде, как абсолютистская Россия. В действительности влияние толстовского учения на молодую русскую интеллигенцию (влияние, которое, впрочем, никогда не было далеко идущим и распространялось лишь в небольших кружках) в конце 80 — начале 90-х годов, т. е. в период застоя революционной борьбы и распространения инертного этико-индивидуалистического течения, могло бы стать прямой опасностью для революционного движения, не останься оно как в пространственном, так и временном отношении лишь эпизодом. И наконец, оказавшись перед лицом исторического спектакля русской революции, Толстой открыто выступает против революции, так же как еще ранее он резко и категорично занял в своих произведениях боевую позицию против социализма, особенно против марксова учения, как чудовищного ослепления и заблуждения.
Конечно, Толстой не был и не является социал-демократом и не проявляет ни малейшего понимания ни социал-демократии, ни современного рабочего движения.
Однако было бы безнадежным делом подходить к духовному явлению такого величия и своеобразия, как Толстой, с жалкой и сухой школярской меркой и пытаться, пользуясь ею, судить о нем. Отрицательное отношение к социализму как к движению и учению при данных условиях проистекает не из слабости, а из силы интеллекта, и именно это имеет место в случае с Толстым.
С одной стороны, выросший еще в старой крепостной России Николая I, в то время, когда царская империя не имела ни современного рабочего движения, ни необходимых для него экономических и социальных предпосылок — сильного капиталистического развития, он и в свои наиболее деятельные мужские годы стал свидетелем несостоятельности сначала слабых зачатков либерального движения, а потом революционного движения в форме террористической «Народной воли», чтобы лишь в почти семидесятилетнем возрасте пережить первые могучие шаги промышленного пролетариата и, наконец, старцем преклонных лет — революцию. Поэтому неудивительно, что для Толстого современный русский пролетариат с его духовной жизнью и стремлениями просто не существует, что для него крестьянин — притом прежний, глубоко набожный и пассивно терпящий русский крестьянин, знающий только одну страсть: иметь побольше земли, — раз и навсегда означает народ как таковой.
Но, с другой стороны, Толстой, переживший все критические фазы мучительного становления русской общественной мысли, принадлежит к тем самостоятельным, гениальным умам, которые гораздо труднее вписываются в чужие формы мышления, в готовые системы учений, чем средний интеллигент. Так сказать, прирожденный самоучка — с точки зрения не формального образования и знаний, а мышления, — он должен был приходить к каждой мысли своим собственным путем. И хотя для других эти пути в большинстве случаев непонятны, а результаты — необычны, этот мужественный одиночка приобрел таким образом кругозор гигантской широты.
Как и у всех умов такого рода, сила Толстого и центр тяжести его мыслительной работы — не в позитивной пропаганде, а в критике сущего. И здесь он достигает такой многосторонности, основательности и смелости, которые напоминают о старых классиках утопического социализма, о Сен-Симоне, Фурье и Оуэне. Нет ни одного освященного традицией института нынешнего общественного строя, от которого он без жалости не оставил бы камня на камне, не показал бы его лживости, извращенности и испорченности. Церковь и государство, война и милитаризм, брак и воспитание, богатство и тунеядство, физическая и духовная деградация тружеников, эксплуатация и угнетение народных масс, взаимоотношения полов, искусство и наука в их современном облике — все подвергает он беспощадной, уничтожающей критике, и притом всегда с точки зрения общих интересов и культурного прогресса огромной массы. Когда читаешь, например, начальные фразы его «Рабочего вопроса»,[78] то кажется, что держишь в руках популярную социалистическую агитационную брошюру:
«Рабочего народа во всем мире больше миллиарда, тысячи миллионов людей. Весь хлеб, все товары всего мира, все, чем живут и чем богаты люди, все это делает рабочий народ. Но пользуются всем тем, что он производит, не он, а правительство и богачи. Рабочий же народ живет в постоянной нужде, невежестве, неволе и презрении у тех самых, кого он одевает, кормит, обстраивает и обслуживает.
Земля отнята у него и считается собственностью тех, кто на ней не работает: так что, для того, чтобы кормиться с нее, рабочий должен делать все то, что от него требуют владельцы земли. Если же рабочий уходит с земли и идет в прислуги, на заводы, фабрики, то попадает в неволю к богачам, у которых должен всю Жизнь по 10, 12 и 14 и больше часов работать чужую, однообразную, скучную и часто губительную для жизни работу. Если же он и сумеет устроиться на земле или на чужой работе так, чтобы без нужды кормиться, то его не оставят в покое, а потребуют с него подати и, кроме того, еще самого на 3, 4, 5 лет возьмут в солдаты или же заставят платить особые подати на военное дело Если же он захочет пользоваться землею, не платя за нее, или устроить стачку и захочет помешать другим рабочим занять его место, или откажется платить подати, то на него высылают войска, ранят и убивают его и силой заставляют работать и платить по-прежнему…
И так живут большинство людей во всем мире, не в одной России, а и во Франции, и в Германии, и в Англии, и в Китае, и в Индии, и в Африке — везде».[79]
Его критика милитаризма, патриотизма, брака по своей остроте едва ли будет превзойдена социалистической критикой и идет по той же линии, что и та. Насколько оригинален и глубок социальный анализ Толстого, показывает, к примеру, сравнение его взгляда на значение и нравственную ценность труда со взглядом Золя. Если тот в подлинно мелкобуржуазном духе поднимает на пьедестал труд как таковой, за что он у некоторых выдающихся французских и иных социал-демократов приобрел репутацию социалиста чистейшей воды, то Толстой спокойно замечает, немногими словами попадая в самую точку:
«Г-н Золя говорит, что труд делает человека добрым; я же замечал обратное: сознанный труд, муравьиная гордость своим трудом делает не только муравья, но и человека жестоким… Но если даже трудолюбие не есть явный порок, то ни в каком случае оно не может быть добродетелью. Труд также мало может быть добродетелью, как питание. Труд есть потребность, лишение которой составляет страдание, но никак не добродетель. Возведение труда в достоинство есть такое же уродство, каким было бы низведение питания человека в достоинство и добродетель. Значение, приписываемое труду в нашем обществе, могло возникнуть только как реакция против праздности, возведенной в признак благородства и до сих пор еще считающейся признаком достоинства в богатых и малообразованных классах… Труд не только не есть добродетель, но в нашем ложно организованном обществе есть большею частью нравственно анестезирующее средство вроде курения и вина, для скрывания от себя неправильности и порочности своей жизни.[80]