Повседневная жизнь русских литературных героев. XVIII — первая треть XIX века - Ольга Елисеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однако главная претензия Александра Христофоровича к Комиссии прошений состояла не в этом. «Случается, что подвергший себя за что-либо наказанию просит Всемилостивейшего помилования: кто может разрешить подобную просьбу, кроме сердца Государева? Но Комиссия объявляет от себя просителю, что просьба его удовлетворена быть не может, так как он понес наказание по судебному приговору; как будто бы просьба его обращена к лицу Комиссии. Он просил своего Государя и с покорностью, безропотно принял бы решение его, какое бы оно ни было, но негодует, и по праву, что просьба его не доведена до Высочайшего сведения»[482].
Иными словами: строгость отечественных законов умаляется царской милостью. «Сердце государя в руце Божьей», как тогда говорили. Именно это и называется у Гоголя «делом семейственным». «Отец» может быть милостив, а может быть и грозен, но всегда знает, что замышляют «дети» и какова степень их действительной «вины». Такой осведомленности в немалой степени служило вскрытие почты, включая частную. Тем временем «дети» взрослели и начинали бунтовать против «родительской» власти. Даже самые лояльные возмущались вторжением в их переписку. В 1827 году В. А. Жуковский писал А. И. Тургеневу: «Что могут узнать теперь из писем? Кто вверит себя почте? Что выиграем, разрушив святую веру и уважение к правительству? Это бесит»[483]. Между тем Жуковский был воспитателем наследника и часто беседовал с императором. Мог он позволить себе сказать то же самое государю в глаза? Полагаем, не всегда.
Смирнова-Россет жаловалась, что письма в Рим ей приходили разрезанными с двух сторон. Но самый громкий скандал произошел, конечно, с Пушкиным. Хорошо известно, как в 1834 году было вскрыто его письмо супруге, в котором он рассказывал, почему не присутствовал на присяге цесаревичу Александру Николаевичу: «К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен, царствие его впереди, и мне, вероятно, его не видать»[484].
Петербургский почт-директор К. Я. Булгаков прочитал письмо и оповестил Бенкендорфа, тот — императора. Вышло неприятное объяснение. В дневнике 10 мая поэт записал: «Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться… Что ни говори, мудрено быть самодержавным»[485].
Не принято пояснять, что и у другой стороны была «своя правда». После событий 14 декабря 1825 года, одной из причин которых стала неясность с престолонаследием, император считал важным показать обществу, кто его преемник. И закрепить это присягой будущему Александру II, принесенной заранее. Особенно остро проблема выглядела на фоне недавних европейских революций и Польского восстания. Отсутствие Пушкина на торжестве могло рассматриваться и как его нежелание целовать крест наследнику — политический шаг, соблазнительный для сторонников конституции и республики.
Уже в июне, продолжая кипеть, поэт сообщал Наталье Николаевне: «Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство… Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности… невозможно: каторга не в пример лучше»[486]. Любопытно не только то, что Пушкин, переняв стиль Вяземского, обратился прямо к перлюстраторам. Но и то, что поэт весьма верно провел границу, за которую заходить не стоило: «Никто не должен быть принят в нашу спальню».
Однако большая ошибка судить об обществе в целом по поведению его ярчайших представителей. Значительная часть образованных и благовоспитанных столичных аристократов (что уж говорить о купцах и простолюдинах?) охотно и даже азартно тянула высший политический надзор в свою «спальню» — писала в Третье отделение доносы на бытовые преступления близких: пьянство, рукоприкладство, блуд… Эти «благородные господа» были бы крайне удивлены, даже оскорблены, если бы «отеческое» правление отказалось заниматься их семейными делами. «Свет пошел навыворот! У нас есть тысячи просьб от барынь и девиц, что их соблазнили, их изнасиловали», — писал Дубельт. Но когда с подобными жалобами на барышень стали обращаться «коллежские советники», генерал не выдержал. Все-таки: «Страм!»[487] Неусыпное попечение о жизни общества способствовало его инфантилизации.
Факт вскрытия частного письма обнаруживал не только «глубокую безнравственность в привычках нашего правительства», но и естественность, будничность подобной практики. В 1848 году А. Н. Карамзин писал из Парижа матери: «Я прекрасно знал наперед, что мои письма будут читаться на почте, но я не понимаю, почему их читали настолько медленно, что доставка по адресу замедлялась на 3 или 4 дня»[488]. Работы много, молодой человек, могли бы сказать чиновники.
Связь почтовых служащих с Третьим отделением, между прочим, обнаружилась в невинном разговоре между императором и его лейб-медиком И. В. Енохиным. Оказалось, что доктор из семьи священника. По дороге, чтобы скоротать время, они пели духовные стихиры. Смешком врач предложил государю подвизаться на клиросе. «У меня голос недурен, — не без самодовольства отозвался Николай I, — и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие». Тут от нечего делать он взялся сочинять себе новую биографию: «Пел бы, покамест не спал с голоса… Ну, потом выпускают меня по порядку; с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например… в Лугу. На мою беду у лужского городничего хорошенькая дочка; я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать… В страсти моей я уговариваю девчонку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает под суд. Что тут делать?» В это время в комнату вошел Бенкендорф. «Слава Богу! — воскликнул император. — Я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он освобождает меня из беды!»[489]
Почему собственно? Не потому ли, что почтовый чиновник так или иначе связан с тайной полицией, а «как не порадеть родному человечку»?
Перед нами типичная судьба Шпекина, обрисованная за два года до премьеры. Даже дочка Городничего строит ему глазки. «А все проклятое кокетство, — упрекает Марью Антоновну мать, — услышала, что почтмейстер здесь, и давай перед зеркалом жеманиться… Воображает, что он за ней волочится, а он просто тебе делает гримасу, когда ты отвернешься». Показательна и связь с Третьим отделением: Шпекин откуда-то знает о прибытии ревизора (подразумевается, что из писем). А в конце именно он разоблачил Хлестакова, за которым и след простыл. Только ли на основании вскрытых эпистол? Этот вопрос Гоголь оставил без ответа.
Глава третья
Зеркало для «героя»
«На того я перестал сердиться, — вскоре после скандала с императором писал Пушкин жене, — потому что, в сущности, не он виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к… и вонь его тебе не будет противна, даром, что джентльмен»[490].
А кто, спрашивается, развел это «свинство»?
«Обоих нас, моего брата Александра и меня, подвергают ответственности за то, чего мы оба не делали, — сказал Николай I в 1831 году французскому послу барону Бургоэну. — …Мы должны были принять дела такими, какими их передали нам»[491]. Эти слова касались Польши. Но только ли ее? А учреждение тайной полиции, а перлюстрация?
А Французская революция и ее ростки? — могли бы ответить охранители. Какова была альтернатива в эпоху политических потрясений, когда мгновенное чувство свободы сменялось тотальным контролем и бюрократизацией всей жизни?
Этой печальной альтернативе — не политической, а сугубо человеческой — посвящен образ Хлестакова.
«Бывший молодой человек»Казалось бы, более легкомысленного, безалаберного персонажа трудно представить. Сам Гоголь писал о нем: «Несколько приглуповат и, как говорится, без царя в голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения».
Но заглянем в текст пьесы. Там Хлестаков предстает то самим собой — мелким регистратором, то, мешаясь в речах, изображает «персону». И эта персона обладает крайне характерными чертами. «Один раз меня приняли даже за главнокомандующего, — хвастается он, — солдаты выскочили из гауптвахты и сделали ружьем». Излишне говорить, что главой армии и гвардии считался государь, назначавший на время ведения военных действий командующих. То есть Хлестакова приняли за царя? Неожиданно, не правда ли?