Жизнь художника (Воспоминания, Том 1) - Александр Бенуа
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я бы на месте принца, явившегося освобождать кошечку-принцессу предпочел бы, чтобы так она и оставалась кошкой, тогда как в том, что он всё же сдавшись на ее убеждения, решился отрубить ей голову, я видел не только жестокий, но и в некоторой степени неблагоразумный, ненужный для счастья поступок. Самой же любимой историей, самой страшной и в то же время самой пленительной, - была для меня сказка о "Чудовище и красавице". Без содрогания я не мог глядеть на картинку Берталя в томике "Bibliotheque Rose", когда над обнимающим обреченную дочку отцом подымается косматая лапа чудовища. Я вполне понимал и чувства этой девушки, которая, будучи тронута беспредельным вниманием к ней чудовища, в конце концов из жалости и для того, чтобы его утешить, признается ему в любви. Эта сцена одиноко страдающего под кустом кошмарно безобразного рогатого существа, которое удалилось в сад с роскошного бала, данного им в честь пленившей его девушки, - трогала меня до слез и мне впоследствии всегда казалось, что это превосходный сюжет для театра.
Многие сказки Андерсена принадлежали тоже к моим любимым, но не те, в которых чувствовались какие-то "моральные" тенденции. Иные из них я и вовсе не ценил, хотя мамочка, из педагогических соображений, старалась мне разъяснять все те прекрасные мысли, которые в них вложены. Зато "менее осмысленные" сказки Андерсена про "Стойкого оловянного солдатика", про "Дорожного товарища", про "Старый дом" и более всего про "Русалочку", - принадлежали (да и до сих пор принадлежат) к любимым мной особенно нежной любовью. И во всех них странная смесь печальной драмы с чем-то радужным и чудесным являлась главной основой их трогательности. В "Солдатике" (как в Гулливере или в "Щелкунчике" Гофмана) я, кроме того, особенно ценил прелесть всего этого миниатюрного игрушечного мира. В "Русалочке" меня пленила смесь горького со сладким, а также то переплетение всяких миров, к которому почему-то в детстве особенно влечет. В частности, мир подводный меня необычайно притягивал, и я не раз, купаясь в Финском заливе, рисковал захлебнуться пытаясь долго оставаться под водой и воображая, что я уже в царстве морского царя, у которого такие очаровательные дочки.
Что у последних рыбьи хвосты, вместо ног, меня не смущало; напротив, я бы сказал, что это даже сообщало этим особам, в существование которых я абсолютно верил, особую прелесть. Вообще в детстве, да и позже я был очень жаден до вещей фантастических с примесью чего-то жуткого или даже ужасного. На этой склонности построена и моя любовь к Э. Т. А. Гофману, с которым я познакомился, когда мне было пятнадцать лет. На этой склонности покоится и моя нежность к книжке Эмиля Сувестра "Le Foyer Breton", в которой этот типичный для эпохи Juste Milieu автор, передает всякие бретонские легенды. Впрочем, я не уверен, чтобы эта нежность была вызвана именно текстом Сувестра; вызывали ее главным образом прелестные иллюстрации, принадлежащие одному из самых тонких рисовальщиков романтической эпохи - ныне несправедливо забытому Пенгильи. Иные из этих картинок оставили во мне неизгладимое впечатление. Особенно запомнились: сцена, где прекрасная дама оказывается привязанной к скелету своего мужа, или где за бретонским крестьянином, кружась, несутся крохотные кориганы, или еще та картинка, на которой представлено появление гроба в комнате гостиницы, у самого алькова, куда улегся путник. Такие сцены мерещились мне в часы бессонницы; я как можно плотнее с головой укутывался в простыню, только бы как-нибудь нечаянно не увидать этих злобных кориганов или такой вот окруженный свечами гроб!
Совсем в другом роде было наслаждение, которое я получал от всего шутливого и вздорного. Но это уже такая широкая область, что я никак не в состоянии перечислить хотя бы главное. Задача облегчится, если я просто назову четыре имени: барона Мюнхаузена, в качестве гениального литературного враля, и трех рисовальщиков: Берталя, Буша и Оберлендера, в качестве "изобразителей смешных вещей". Разумеется, сопоставление трех последних имен позволительно только в "сувенирном аспекте" - потому что все трое одинаково на меня действовали в детстве. Если же взвесить их действительное художественное достоинство, до которого мне тогда не было дела, то величины эти окажутся несоизмеримыми. Берталь - милый французский забавник, очень ловко рисовавший и создавший несколько уютнейших книжек вроде "Маши Разини" или "Гоши Долгие руки" (не знаю их французских названий - в детстве у меня были лишь русские переиздания, рисунки которых всё же печатались и раскрашивались в Париже) ; истории в них уморительны, а картинки, нарисованные нервным штрихом и аппетитнейшим образом раскрашенные, полны жизни. И всё же это только "детские иллюстрации". Другое дело Буш и Оберлендер...
Но что сказать об этих двух "колоссах юмора", к которым я еще присоединяю первого сотрудника Puncha DicKy Doyie, и Гюстава Дорэ! Впрочем Буш в свою очередь возвышается над другими. Буш, как автор рисунков и одновременно как сочинитель текста, несомненно, явление гениальное, равное по своему калибру Домье, а то и Свифту или Рабле. Его творения наполнены стихией смеха, но под этой стихией, ничуть не омрачая ее, лежит стихия трагическая. Поистине чудесное сочетание и тем более чудесное, что вбираешь его в себя совершенно естественно, сам того не замечая.
Многие нынешние педагоги еще менее любят Буша, нежели Степку-растрепку. Но на то они и "педагоги". Мне же кажется, что нет лучшей "книги жизни", нежели Буш: недаром немцы издали его полностью в виде настоящего кодекса, назвав таковой "Der Hausschatz"! A впрочем, я не хочу пускаться в какие-либо споры о воспитательных преимуществах или недостатках Буша, и ограничусь выражением лично моей душевной благодарности этому чудесному другу детства, оставшемуся мне другом и до самой старости. Что бы сталось со мной, каким бы я был, какой бы мне представлялась жизнь, как бы я ее вынес и как бы ее оценил, если бы у меня не было, рядом с другими "спутниками жизни", вот и этого "шута горохового", шута мудрейшего, шута обладавшего изумительным даром в нескольких штрихах создавать самые разительные образы и подобия, врезающиеся в воображение и навсегда в нем поселяющиеся...
Буша я впервые познал на листах "Munchener Bilderbogen". В этих "полународных" картинках я познакомился впервые и с Оберлендером, а также с массой вещей интересных и ценных, в том числе и с историей костюма, - что мне в дальнейшем так пригодилось. Отдельные эти, превосходно раскрашенные листы Мюнхенского издательства Браун и Шнейдер отец дарил мне по всякому случаю - то на елку, то в день моего рождения, то тогда, когда я болел какой-либо болезнью. Однако, папа не давал мне их трепать. Оценивая по-должному их высоко художественное значение, он, после первого просмотра, собственноручно наклеивал их на картон (по листу с каждой стороны), после чего наклеенные листы клались в им же склеенную папку. Бывало так, что одна сторона такого картона содержала какую-либо историю Буша, Оберлендера или Штейба (скажем, историю про виртуоза пианиста - первого или странную историю про оживленные игрушки - второго или милейшую историю про ученого пуделя Kapo - третьего), а оборот - нечто поучительное - например, сцены из древней истории или из быта краснокожих индейцев. Разумеется, смешная сторона имела больший успех, но попутно рассматривалась и менее интересная сторона - и постепенно, благодаря этому, где-то складывался запас разных ценных познаний, подносившихся в весьма приятной форме. Ведь и эти полезные картинки "Munchener Bilderbogen" были отлично скомпанованы и нарисованы; чуждаясь сухого педантизма, они обладали достаточной документальной достоверностью. Рядом с мюнхенскими картинками следует, для полноты, назвать выходившие в подражание им "Deutsche Bilderbogen", издававшиеся, кажется, в Штуттгарте. И среди них встречается не мало прелестных листов, но не было среди сотрудничавших в издании художников ни Буша, ни Оберлендера. В общем эти "Deutsche Bilderbogen" представляют собой как бы более академическую версию той же идеи.
Перечисление моих фаворитных книг и картинок может привести к заключению, что у нас в доме доминировала немецкая культура. Это было бы естественно, если вспомнить, что мать моего отца (моя родная бабушка) была немка (из петербургских немцев), а кроме того, весьма значительная часть петербургского общества тяготела в те времена к немцам, а среди аристократии и буржуазии существовал обычай поручать первое воспитание детей немецким боннам, которые вербовались главным образом в остзейских провинциях. И всё же заключение, что у нас в доме преобладала немецкая культура, было бы неправильно. Если отец и очень любил чисто немецкое настроение уюта (Gemutlichkeit), если, действительно, у нас немецкие бонны и гувернантки не переводились, если мама, несмотря на свое итальянское происхождение, faisait grand cas в отношении немецкой педагогики, то всё же уклон в нашем космополитическом семействе был скорее в французскую сторону. Родители наши постоянно вплетали в свою речь французские фразы, охотнее писали письма по-французски, молитвы нас учили читать по-французски... Двое же моих братьев были настоящими энтузиастами Франции и французов, они даже считали своим долгом (вероятно, под впечатлением франко-прусской войны, которую они пережили в "разумном" возрасте) ненавидеть немцев и всё немецкое.