Буря - Илья Эренбург
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь она молчала.
Потом капитан Гросс распекал Карла: «Я вас отправлю в штрафной батальон»… Карл понимал, что виноват; но в ту минуту он вышел из себя — эта девчонка смеет после всего улыбаться!.. Судорогу он принял за улыбку. Он ударил Зину прикладом по голове.
— Полковник нас всех отдаст под суд. Ничего не узнать!.. И потом какое же это наказание? она не успела ничего почувствовать…
Полковника побаивались, и капитан Гросс скрыл от него, что преступница умерла во время допроса. Он доложил:
— От нее ничего нельзя добиться, кроме общих фраз. Сейчас она валяется в припадке эпилепсии…
— Ее необходимо повесить, — сказал полковник, — дело не только в наказании, но в воспитательном значении подобных мер…
Гросс приказал одеть мертвую. Карл смыл с лица девушки кровь. Рот Зины был искривлен, закушена губа. Теперь и капитану Гроссу показалось, что она улыбается…
— Это безобразие! Уберите рот…
Зину, как живую, повели под руки к виселице; ее ноги еще раз коснулись милой земли.
Капитан Гросс писал своему брату в Брюссель:
«Ты отдаленно не можешь себе представить нашего образа жизни. Нам приходится иметь дело с чудовищами. Террористка, которая убила майора, улыбалась чуть ли не в петле. Проклятая страна!»
27
Март был морозным, с частыми вьюгами; намело много снега. Казалось, город непробудно спит, прикрытый стеганым одеялом. Но старухи прибирали в домах к пасхе. Иногда кто-нибудь вздыхал: скоро весна… О весне думали с надеждой и с тревогой. Раненые говорили: «Весной обязательно начнется»… Кто начнет — мы или немцы, этого не знали ни жители маленького города, ни люди, приезжавшие с фронта.
По радио передавали, что идут бои, большие потери и у противника, и у нас. При слове «потери» сжималось сердце. Письмоносцы шли с драгоценной нощей по скользким обледеневшим улицам, по рыхлому снегу дворов и палисадников. Их поджидали возле калиток, выбегали навстречу. Иногда старик Федотов протягивал крохотный треугольник, и, будь то в метель, мир становился ясным, спокойным; чаще Федотов бормотал: «Напишет. Потерпи…»
«Потерпи» — это говорили шопотом, об этом писали страстные, бестолковые письма, этим жили. Осенью многим казалось, что так не может продолжаться, налетело внезапно и сразу кончится… Теперь все понимали, что война надолго, нужно с нею жить — с черной тарелкой, которая изрыгает страшные слова, с одиночеством, с вечной тревогой — вдруг письмо вернется «выбыл из части»…
В городе было много эвакуированных; они вносили в будни лихорадку узловых станций. Ленинградцы бредили Невским, говорили непонятное слово «дистрофия»… Киевляне ходили, как лунатики; им мерещились горбатые улицы, по которым ступают немцы.
Доктор Сабанеев как-то сказал Наташе: «Это — просвечивание рентгеном, теперь видно, что у человека внутри — сердце или побрякушка…» Наташа часто спрашивала себя: неужели у меня побрякушка? Нужно не думать о себе, тогда выдержу…
Всю зиму она проработала в госпитале. Она так привыкла к ранам, что они казались ей естественными; были упрямые, гноившиеся; она с ними воевала, накладывала перевязки, заставляла закрываться, срастись. Раненых она помнила не по именам, не по лицам, а по ранам. «Можно подумать, что вы этим делом двадцать лет занимаетесь», — говорил доктор Сабанеев. Он спросил, собирается ли Наташа изучать медицину; она удивилась: «Что вы! Я тимирязевка… Это только теперь… Война…» Если бы ей сказали рыть окопы или изготовлять гильзы, она делала бы это с такой же страстью и с таким же ощущением чего-то временного, исключительного — война…
Она с изумлением глядела на свой живот: как странно, что теперь можно родить ребенка! Ведь это что-то очень мирное, вечное… А теперь и жизни нет, война все перевернула. Только природа не хочет ни с чем считаться. Скоро весна… Это не от разума, не от сердца. Природа — как мороз или оттепель…
Никогда Наташа не заговаривала о Васе. На все запросы приходил тот же ответ: в списках убитых, раненых и пропавших без вести не значится. Сначала она удивлялась: пропал, а пишут, что нет… Когда ее спрашивали, отвечала: «Не знаю»… В глубине души она верила, что Вася жив. Может быть, он у партизан? Он не любит писать, послал три или четыре письма, а они затерялись… Бывают контузии, когда частичная потеря памяти — забыл адрес… Не могли его убить!.. Часто она писала Васе и прятала письма в сундучке под бельем.
Когда становилось невмоготу, она перечитывала письма отца. Дмитрий Алексеевич писал редко, но обстоятельно; шутя как-то приписал: «От вашего спецкора». Было в его посланиях столько бодрости, что Наташа успокаивалась. Еще в феврале отец писал:
«Эти жеребчики пронеслись рысью до Медыни. Жаль, не было здесь американца, о котором я вам писал, он ведь думал, что немцы будут встречать Новый год у нас в Чистом переулке. А я убежден, что рано или поздно придется поглядеть на Унтер-ден-Линден, не то чтобы очень меня туда тянуло, но поглядеть придется. Ты, Наташа, не горюй, в лесах много окруженцев, недавно пробилась целая часть, так что еще ничего неизвестно. А жеребчикам нами не править, это ясно…»
Наташа подружилась с Клавой Медведевой, студенткой пединститута, которая работала на эвакуированном заводе. Клава походила на птичку — маленькая, зябкая, хохолок на голове и поет… Ее муж Егор был летчиком. Клава показывала Наташе письма, фотографии. Егор молодой, выглядит куда моложе Васи. Наверно, очень смелый — четыре ордена. По письмам видно, что любит Клаву… Наташа знала, как они познакомились, рассорились, потом поженились. Егор описывал бои, и Наташа спрашивала: «Что это значит — пристроился в хвост?» Клава отвечала: «Сама не знаю. Наверно, так нужно…»
Когда завод эвакуировали, пришлось разместить машины в старой каретной мастерской. Грязь была такая, что застревали сапоги… Построили бараки. На работе замерзали пальцы. Ночью не давали спать клопы. Но Клава не жаловалась: «война»… Да и все так говорили: «война»… В День Красной Армии на заводе выступали фронтовики, один сказал: «Товарищи, каждый может изготовить за день столько мин, сколько нужно, чтобы уничтожить десять тысяч фрицев…» Когда Клава рассказала об этом Наташе, та всплеснула руками: «Вот это я понимаю! Клавочка, и ты столько делаешь?..»
В Наташе оставалось много детского, но она сделалась серьезней. Это сказалось и в письмах к отцу. Дмитрий Алексеевич как-то улыбнулся: Наташка-то выросла!.. А, впрочем, что тут удивительного, у нее скоро дитя будет…
Когда Наташа родила, был один из первых весенних дней. Таяло, звенела капель. Доктор Сабанеев сказал: «Мальчонок хороший, прямо-таки довоенный». Назвали его Васей. Варваре Ильиничне хотелось, чтобы внука назвали Александром, но она быстро уступила: «Василий тоже красивое имя». Наташа рассмеялась: «Вот уж не нахожу, Олег или Валентин — это красиво. А Вася?.. Как кота… Только мне нравится…»
Она прижимала сына к груди. Ей казалось, что он улыбается. Конечно, если сказать маме, она высмеет, но все-таки он улыбается. Вася тоже так улыбается — нерешительно, это оттого, что застенчивый. Никак не мог объясниться… Теперь, наверно, другим стал, на войне все меняются. Как это странно — одну только ночь они были вместе, и будто нарочно — куцая ночь, самая короткая в году… А что, если убили?.. Скоро десять месяцев… Из глаз потекли слезы, впервые она почувствовала, что Вася не вернется. Она шептала мальчику: «Ты его и не увидишь… Васька… Василий Васильевич…»
Она снова работала в госпитале. Работа спасала от отчаяния. В ту весну война уже перестала удивлять, и она еще не стала привычной. Ожесточение охватило город. Работала рядом с Клавой старуха Агафонова, у которой были два сына в армии, работала Слуцкая (ее мужа убили под Уманью), работала десятиклассница Оля, говорила: «От отца ничего нет»… Город лихорадило, он прислушивался к радио, ждал писем, не знал, радоваться ли солнцу, грохоту телег, первым подснежникам. Только не сомневаться, работать — там нужны мины, холст, консервы… Если работать, ты пикируешь с Егором, ты с сыновьями Агафоновой (один пошел за «языком», другой сидит у костра), ты с Дмитрием Алексеевичем, который при тусклом свете коптилки вытаскивает из плеча осколок. Работать, только работать! Город снимался с места; в мыслях, в снах, в ежечасном исступлении он летел на запад; расположенный за тысячу верст от войны, день и ночь он воевал.
Наташа писала Васе:
«Может быть, я схожу с ума, но сейчас я убеждена, что ты жив. Я хочу тебе рассказать о нашем сыне. Мама говорит, что он родился не вовремя, но он родился от любви, от той ночи, Вася! Он еще не понимает, что воюют за него. У него твоя улыбка, твои глаза, а нос, кажется, мой — курносый. Представляю, каким он будет — с твоим ростом и вдруг курносенький! Я зову его Кот-Васька, ты не ревнуй, это другое чувство. Как тебя, никого никогда не полюблю. Ты меня не узнаешь. Я много работаю, стала деловая, не дурю, хочется иногда, но теперь не время, когда мы встретимся, буду, наверно, более солидной, чем ты. Я много думаю о разных вещах — о войне, о смерти, о том, почему они хотят нас уничтожить, и чувствую, что даже если они начнут весной наступление, мы одолеем, то есть я не то хотела сказать, я чувствую, что весна — это наше, как праздник Первого мая, не важно, что мы в этом году не празднуем, но в сердце, и наш Васенька — это тоже весна. Я пишу бестолково, ночь не спала, тяжело раненные, и не могу ясно сформулировать, хотела сказать, что будущее с нами и за нас, это — главное. Не сердись, что я философствую. Клава не понимает, какая она счастливая, что получает письма от мужа, а я тебя только вижу во сне, перед тем, как разбудят, тогда помню, что снилось, поэтому я довольна, что почти каждую ночь будят. Во сне я тебя обнимаю и целую, все хочу доцеловать, что тогда не дали, милый ты мой, любимец, Васька-большой — можно так? Я ему говорю Васька-маленький. А ты меня обними, только покрепче, не отпускай, чтобы не было холодно, пусто…»