Резерфорд - Даниил Данин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Щелкнул ключ в замке.
Натянув меховые шапки и теплые пальто, они вышли на волю. Свернули на широкую Юниверсити-стрит. Им нужно было в разные стороны. Уже солидно грузнеющий молодой профессор дружески обнял за плечи своего ассистента. Тот осторожно высвободился из этого полуобъятия — он был полон лучших чувств к профессору, но ему не нравились фамильярности. Да и к лучшим его чувствам все-таки примешивалось что-то трудно определимое, чуть осложняющее их отношения. Различия во взглядах на некоторые принципиальные научные проблемы? Может быть. Различия в воспитании, новозеландском и оксфордском? Пожалуй. Различия в возрасте и положении? Отчасти и это… В общем демонстратор постарался осторожно высвободиться из размашистого полуобъятья профессора. С мгновенной внимательностью Резерфорд посмотрел на Содди. Потом покровительственно улыбнулся, сказал, что они славно поработали и заслужили безделье. Потом пожелал Фредерику счастливых каникул и широко зашагал домой — на улицу Св. Семейства.
В глазах окружающих они в самом деле были святым семейством с рождественской открытки: Эрнст — Иосиф, Мэри — Мария, и белокурый младенец у нее на коленях. (Тайная мечта учительницы Марты и колесного мастера Джемса.) Для полного сходства с желанной реальностью Эрнсту недоставало благочестивости, Мэри — смирения, а младенцу… А младенец был девочкой, названной Эйлин. Эйлин Мэри.
Девочке очень повезло, что ее мать не отличалась безответной покорностью и далеко не всегда приходила в восхищение от юмора своего супруга и его ученых коллег. Иначе Эйлин, право же, пришлось бы всю жизнь носить отнюдь не христианское, а физико-химическое имя, к тому же подходившее скорей бесшабашному мальчишке, чем тихой девочке.
Через три дня после ее рождения Резерфорд написал матери бурно-радостное письмо. Оно сохранилось. За его веселостью слышится вздох облегчения после пережитых треволнений. Он рассказал, как «в ночь ее прибытия» сидел за партией в вист и слушал поздравления партнеров. «…Полагали, что я должен был бы назвать ее Иони из-за моего почтения к ионам в газах». И чувствуется — он был к этому совершенно готов. (Родись Эйлин двумя годами позднее, остроумцы Кокс, Оуэнс, Мак-Брайд настаивали бы на другом имени — Альфа. Но в 1901 году альфа-частицы еще не стали его страстью и такая опасность девочке не грозила.) «У нее отличные легкие, но я верю, что она будет пользоваться ими относительно умеренно по сравнению с большинством бэби», — сияя, острил он в том письме и вышучивал себя и Мэри: «Это дитя, конечно, чудо интеллектуальности, и мы думаем, что никогда прежде не бывало такого замечательного ребенка».
— Счастливых каникул, Фредерик!
Напутствуя Содди добрым пожеланием, профессор физики Резерфорд был переполнен душевным довольством: он знал, что уж его-то самого наверняка ожидают славные рождественские праздники на улице Св. Семейства — три недели безотлучного отцовства. И право же, при своей бизнесменской внешности, лишенной всякой утонченности, он бы походил на благополучного шефа преуспевающей фирмы, если б не странноватая напряженность излишне внимательного взгляда. «О чем он думает, этот человек?» — прикидывали встречные.
Широко шагая по Университетской улице, он слышал голос Мэри — вечером она спросит: «О чем ты думаешь, Эрни?» Бесполезно готовиться к такому вопросу — он все равно застигает врасплох. «Да нет, ни о чем, мне хорошо!» И едва ли он сознается, что все-таки ему совсем не просто будет целых двадцать дней оставаться без лаборатории, когда она в двух шагах и ключ в кармане, а там лежат задатированные препараты, лежат и ведут свою бесконтрольную жизнь… Ему не стыдно было бы признаться, что свет для него клином сошелся сейчас на этих невзрачных препаратах, да только не объяснить, в чем тут, собственно, дело. Даже бдительно пристальной Мэри этого не объяснить. Вся поглощенная Эйлин, она еще подумает вдобавок, что ему просто не хочется сидеть дома.
Успокаивала мысль, что во всем христианском мире сейчас рождество. Лаборатории всюду закрыты. Отдыхают в Париже Кюри и Беккерель. И в Лондоне у Крукса заветная дверь на замке. И в Галле — у Дорна. И в Вольфенбюттеле — у Эльстера и Гейтеля. И в Вене — у Швейдлера и Мейера. И в Аделаиде — у Брэгга. И в Петербурге — у Боргмана… Да, конечно, то беспокойство было замешано и на вечной его жажде быстрых результатов и на жажде первенства. Но под спудом лежало и нечто более тонкое.
…Не в Монреале, а гораздо позднее — в Манчестере, случился день, когда он забыл, что пора уходить домой: была суббота — неприкосновенный уик-энд! Он засиделся за установкой вместе с одним из своих манчестерских мальчиков — Гарольдом Робинзоном. А затянувшаяся их работа не связана была с ожиданием каких-нибудь волнующих итогов: они освобождали эманацию радия от остатков жидкого воздуха — не более того. Нечаянно он сплоховал, и новая порция воздуха ворвалась в сосуд. «Хорошо, что я это натворил, а не вы», — сказал он Робинзону. Тот подумал, что это и вправду хорошо, иначе ему бы несдобровать: он знал шефа. Они продолжали мирно очищать радон. Однообразно досаждающий труд. И вдруг Резерфорд сказал: «А знаете, Робинзон, я жалею ученых бедняг, не получивших в свое распоряжение лабораторий!»
В том признании не было ничего особо манчестерского: такую же благодарность судьбе и такое же сочувствие к обойденным коллегам он испытывал позже, в годы своей кавендишевской профессуры, и раньше — в годы профессуры макгилльской, когда впервые «получил лабораторию». И впервые узнал радость независимости и сладость власти. Сладость власти? Да.
Глагол «работать» приобрел для него уже в Монреале сложный спектр значений. Не только собственноручно ставить эксперименты и обрабатывать свои результаты. Вести лабораторию! Вопреки библейскому предостережению — пророчествовать в своем отечестве! Растить себе подобных!
В жизни многих больших людей науки рано или поздно дает знать о себе этот инстинкт продолжения рода — жажда школы. Правда, величайшего из больших — Эйнштейна — это, видимо, никогда не заботило. Не было «команды Эйнштейна» в Берлине, не было в Цюрихе, не было в Праге, лишь намек на школу появился в Принстоне. Но не оттого ли так случилось, что еще в молодости он осознал себя бесспорным главою современной теоретической физики и внутренне чувствовал право, подобно господу богу, говорить всем ищущим: «Вы семя мое!» Он был исключением даже среди исключений. Резерфорд со временем стал вторым лидером физики нашего века и тоже обрел хоть и ограниченное племенем атомников, но не менее заслуженное право на такое же возвышенно отеческое — «Дети мои!». Он был обыкновенней Эйнштейна, он был весь земной. Однако потому-то в отличие от Эйнштейна он создал еще и свой резерфордовский клан.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});