Том 12. Преображение России - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За дубовой рощей было село Песковатое, и в церкви этого села они обвенчались в одну из подобных экскурсий.
Около колонны в церкви, на полу, Михаил Петрович устроил свой табурет, на него положил этюдник, на этюдник ящик с красками, а сверху зонт, и, кружась с Ольгой Алексеевной вокруг аналоя, причем совсем неведомые ему парни держали над ними венцы, он все поглядывал на свои драгоценности, — не стащили бы их неизвестно каким образом и зачем набившиеся в церковь сельские девки. И чуть только кончилось венчанье, он поспешно ушел писать еще не отгоревший закат, предоставив Ольге Алексеевне самой расплачиваться, как она знает, и с попами, и с певчими, и с шаферами.
И после этого совершенного на ходу и между делом обряда они по-прежнему говорили друг другу «вы», только он начал уже звать ее «мадам», а она обращалась к нему, как и раньше: «Эй вы, сеньор!» — и только когда ругалась с ним, говорила ему «ты» и «Михайло».
Из писателей она любила только скандинавцев, но если и мечтала когда-нибудь поехать за границу, то непременно в Венецию; и единственное, что висело на стене в ее спальне, был гобелен, изображающий палаццо дожей.
Преподавала она в приготовительном классе женской гимназии, и маленькие приготовишки удручали ее своей глупостью. Она диктовала им: «Слеза хоть жидка, но едка», а они писали: «Слезай под житка на едка». Она спрашивала:
— Почему пчелу называют мохнаткой?
А они отвечали:
— Потому что она лапками махает.
И когда дело дошло однажды до языческого жреца, первая из ее учениц храбро объяснила, что это такой человек, который языки жрет.
И, говоря потом уже не с приготовишками, Ольга Алексеевна только и ждала подобных невинных глупостей и, как сама она признавалась, ошибалась чрезвычайно редко, острого же языка ее боялись все ее товарищи по гимназии.
До Михаила Петровича ей делал было предложение незадолго перед тем назначенный к ним учитель словесности Козличенко, нежинец, но, поговорив с ним всего один вечер после того, она сказала решительно:
— Послушайте! Но ведь вы же совершенно феноменальный дурак! И хотели вы, чтобы я еще замуж за такого пошла? Идите вон!
В Михаиле Петровиче ей нравилась неискоренимая детскость и глубокое упорство верящего в себя художника, кроме того — сверканье глаз, с каким он говорил об искусстве.
Однако долго, — именно так долго, как мог говорить он, — она не могла его слушать и, раздражаясь вдруг, кричала:
— Сеньор, замолчите!
А если он не мог бросить мысли, не досказав ее до конца, она кричала еще сильнее, вскакивая с места:
— Михайло! Я тебе сказала — замолчи! Если будешь еще долдонить, запущу калошей!
Михаил Петрович говорил примирительно:
— Хорошо и то, что хоть калошей. Калоша все-таки мягкий предмет… — И умолкал.
Ему нравилось в жене то, чего не было в нем самом: бойкое отношение ко всем обстоятельствам жизни и к людям. Однажды он получил письмо от местного ходатая по делам у мирового судьи, от мещанина Зверищева, с требованием уплатить какой-то базарной торговке десять рублей за оскорбление и порчу товара, иначе дело будет передано судье.
Михаил Петрович обеспокоился и сказал жене, что с торговками связываться вообще не следует, но Ольга Алексеевна накричала на него, конечно, а когда явился к ним на квартиру сам Зверищев, требуя все те же десять рублей, она собственноручно вытолкала его вон.
Зверищев написал новое письмо Михаилу Петровичу, которое начиналось так: «Не ожидал я от такой благородной дамы, вашей жены, такого безнравственно-строптивого поведения…» Дочитав это письмо, Михаил Петрович не мог удержаться от хохота и часто потом, желая упрекнуть жену, говорил:
— Что вы, мадам, безнравственно-строптивого поведения, это отлично понял даже и Зверищев.
IIНяньки у Лени не уживались: Марийка, которую видел дядя Черный, была шестая, но после нее сменилось еще не меньше шести, и Леня не в состоянии был удержать их всех в памяти. Но было двое приходящих рабочих — плотник Спиридон и столяр Иван, которых даже и Ольга Алексеевна уважала за хозяйственность. В пригородной слободке Приточиловке у того и у другого крепко стояли низенькие в три окна домишки, и все, что касалось дома, или сада, или колодца, или огорода, или пчельника, было им отлично знакомо.
Попадаются иногда такие от природы ласковые люди. Тысячи лиц промелькнут перед твоими глазами — бодрых и усталых, высокомерных и приниженных, хитроватых и наивных, озабоченных и беспечных, жестоких и безразличных ко всему на свете, — и, как нечаянный подарок, вдруг осиянно проплывает ласковое лицо. Таким был этот Иван. Голос у него был тихий, слова медлительные и веские, руки золотые. Это он первый дал пятилетнему Лене свой рубанок и терпеливо водил им по доске, охватив большими твердыми ладонями его ручки.
Из-под рубанка причудливо завивались нежные шелковые стружки, от которых пахло скипидаром; Иванова борода нежно щекотала высокий Ленин затылок… И долго потом — делал ли у них Иван кухонный шкаф, или книжные полки, или подрамники для больших холстов — взять в руки его рубанок и водить им по пахучей доске было для Лени торжеством и счастьем.
Спиридон же, худой узкоплечий человек с большой, начисто лысой головой и угловатым бритым подбородком, устроен был так, что постоянно улыбался, но больше как будто насмешливо, чем ласково, и умел делать, как думал Леня, решительно все на свете.
Когда Ольга Алексеевна купила, наконец, тот дом, в котором жила на квартире, — благо, продавался он за бесценок, — и вздумала его перестраивать, Иван и Спиридон постоянно что-нибудь копали, тесали, мерили аршином, отмечали карандашом, пилили, строгали. Леня вертелся неотступно около них, следил за каждым их движением: и карандаш научился деловито закладывать за ухо, как это делал Иван, и улыбаться начал чуть-чуть насмешливо, как Спиридон, и, что бы ни начинали делать они, он все порывался им помогать:
— Вот и я тоже, я тоже. Мы втроем это, втроем…
И плевал себе на руки, как они, и тер ладонь о ладонь, и краснел, и волновался ужасно.
Как-то Михаил Петрович в свободный и ненастный день написал маслом портрет Ивана и подарил ему. Ласковый Иван не захотел остаться в долгу и, присмотревшись к любимой игрушке Лени, принес через неделю в подарок Лене лодочку, не так, конечно, щеголевато отделанную, как присланная дядею Черным, зато в целый метр длиною и такой ширины, что в ней на скамейке свободно мог усесться Леня. Даже и два весла, похожих на настоящие, укрепил на рогачиках.
Он знал, чем угодить Лене. Леня был в необузданном восторге. Он мог часами сидеть в этой лодке и двигать веслами: работа была прочная. Если бы около дома разлеглась большая спокойная лужа, свойственная многим уездным городам, лодка Лени непременно стояла бы посреди этой лужи, но улица проходила по высокой песчаной окраине, — луж на ней не было.
Как-то весною отец взял Леню в настоящую лодку на речку Волчью, и совершенно необыкновенным, подавляющим по величине и силе всяких впечатлений и тайн было это первое катанье Лени, хотя отец при этом делал то же, что и всегда: писал этюды.
Он писал лодку, отраженную в тихой воде, шершавый, острый, очень загадочный камыш у берега, резные плотные дубовые листья, нависшие над камышом, и хитро закрученную черную, таинственную — живую, конечно, — корягу, любопытно глядящую из воды. На коряге сидела совсем невероятная, сказочно раскрашенная птица-зимородок, бесхвостая и с серебряной рыбкой в длинном клюве.
Эта таинственно-темная, только кое-где вдруг ярко сверкающая вода, и черные мокрые рогатые коряги, и сказочные зимородки на них, и камыш, и толстые дубы, уходящие один за другим далеко, нужны были отцу Лени для картины, которую он думал назвать: «Звуки леса, когда тихо». И он был — Леня видел это — очень сосредоточен, когда писал свои этюды. Он не пел теперь, как пел бы в другом месте звонким тенором свою любимую смешную академическую песню:
Ах, не пришла ты, обманула,Ах, в Село Царское стеганула,Ах, стегану-у-ула,Моя до-ро-га-а-ая.
Он сидел теперь необыкновенно тихий, чрезвычайно внимательный ко всему кругом; он даже не отвечал, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом Леня, он только грозил тихо в его сторону пальцем или кистью, и глаза его под очками были почти страшные.
Когда вспомнил это гораздо позже Леня, он готов был сравнить отца с охотником, засевшим подкарауливать очень чуткую и очень ценную дичь.
Так это все и осталось у него в памяти от первого катанья на лодке: очень чутко все кругом, до того чутко, что нельзя сказать слова; очень пугливо все кругом, до того пугливо, что самому страшно; очень таинственно все кругом, до того таинственно, что глазам больно до слез, — и звенит все что-то в ушах, и хотят пошевелиться руки и не могут.