Сочинения 1819 - Андре Шенье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не могу не посмеяться в душе, когда вижу в высшем обществе частые примеры этой избирательной чувствительности, коей дают волю, только справившись об имени. Особенно восхитительны в этом отношении женщины. Если какой-нибудь герцог, с которым они встречались на балу или какой-нибудь вельможа, которого они считают близким другом, так как раза два с ним обедали, болен или опечален потерей одного из занимаемых им мест или лошади, они принимают такое участие в его беде, так искренне оплакивают его несчастье, так трогательно восклицают! они действительно верят, что охвачены отчаянием; ибо почти все они, будучи лишены подлинной, простодушной и непосредственной чувствительности, полагают, что эти кривляния и пустое жеманство и есть то, что ею называется.
Итак, вот я и убил полтора часа; теперь ухожу. Что я написал, уже не помню, да и писал я для одного себя, без прикрас и изящества. Написанное мною не предназначено для чужого взора, и я уверен, что когда-нибудь не без удовольствия перечту этот набросок времен моей грустной и задумчивой молодости. Пусть когда-нибудь с тем же чувством читатели прочтут то, что я напишу для всех.
АЛТАРИ СТРАХА
Древние воздвигали храмы и жертвенники, посвященные Страху[561]. Мы в Париже еще не последовали в точности их примеру. Но, учитывая, что во все времена люди глубоко религиозные замечали, что сердце — тот подлинный алтарь, который избирает Божество и что внутреннее почитание в тысячу раз ценнее, нежели все пышные обряды великолепного культа, совершение коего доверено немногим и ограничено лишь несколькими освященными местами, мы можем сказать, что никогда Страх не имел столь подлинных алтарей, как в наше время в Париже; что никогда он не становился предметом столь всеобщего культа; что весь этот город — его храм; что все добропорядочные люди стали его священнослужителями, ежедневно принося ему в жертву свои мысли и свою совесть.
Но в последние дни чувство благоговения как будто усилилось, никогда прежде это божество не было ими столь почитаемо. Когда невежественный фанатизм одних, непреклонная мстительность других, подстрекательские проповеди некоторых неприсягнувших священников[562], нетерпимость отдельных их преемников, ставших их врагами, готовы вновь погрузить нас в жестокие и отвратительные религиозные войны, залившие кровью все нашу историю; когда рожденные свободой законы готовы служить основанием для преследований, парижский департамент ободряет и радует сердца всех добрых граждан человечным, мудрым, глубоким постановлением[563], только и могущим обязать всех к той терпимости, без коей не может быть счастья. Все порядочные и просвященные люди, желающие увидеть наконец этот закон, который был бы благодеянием философов, а не произведением некогда угнетаемой, а ныне жаждущей угнетать в свою очередь секты, с нетерпением ожидают, что это постановление будет превращено Национальным собранием в государственный закон; и в то же время двадцать или тридцать безумцев, собравшихся на заседание секции[564], самовольно поносят его, и порядочные люди молчат; а людей, готовящихся воспользоваться данной им и заслуженной свободой, оскорбляет, осыпает угрозами настоящая чернь[565], то есть сборище людей, чуждых всякой справедливости, всякой человечности, недавно вооружившихся постыдными орудиями насилия и тирании: и честный человек, возмущенный такой низостью, не отверзает уст, а если становится свидетелем какого-нибудь из преступлений черни, сопровождаемых омерзительными насмешками, которые публично оскорбляют целомудрие, унижают слабость, оскверняют свободу и честь, он бежит прочь; или, быть может, он даже улыбается этим насмешкам, дрожа от страха, как бы не заподозрили, что он не одобряет, не приемлет этой трусливой и подлой жестокости.
Недавно за оградой одного частного дома сходится общество граждан с намерением провести время в развлечениях, нисколько не нарушающих общественного порядка. Деятельная и беспокойная праздность собирает у ворот этого дома толпу зевак; к ней, как водится, примешивается значительное количество смутьянов, повсюду выискивающих случай навредить. Раздаются крики, угрозы взломать ворота, лишить жизни тех, кто скрывается за ними. Благоразумный человек, посланный своей секцией, вынужден во избежание худших зол сам войти в дом, удовлетворить несправедливые требования безумного сборища, подвергнуть (наверняка ему было стыдно) граждан незаконному допросу, нелепому и постыдному разбирательству. Он составляет список их имен[566], чтобы показать его этому сборищу сумасбродов, которое убеждается таким образом в своем праве его требовать.
И эти недостойные действия обходятся молчанием, и честному человеку, пытающемуся осудить их, затыкают рот, доказывая ему, что собравшиеся были аристократами. Ему стыдно молчать; он хотел бы ответить, что ему об этом ничего не известно; что, возможно, это и так, но как бы то ни было, беспокоить граждан дома по причине их политических убеждений — значит действовать совершенно вопреки законам и здравому смыслу. Что право собраний не принадлежит исключительно патриотам, но всем, кто желает его оплатить[567]. Что мужчины и женщины, пришедшие среди бела дня на домашний концерт, никак не могут быть участниками тайных заговоров; что, впрочем, они у себя дома и что все истошные крики, все опасения антипатриотических сборищ, конечно, не более чем гнусные предлоги для тех утеснений личности и нарушения неприкосновенности жилища, которые перечеркивают все законы и никогда не приводили хотя бы к каким-нибудь серьезным разоблачениям. Он хотел бы сказать все это. Но он молчит, так как боится, что его самого назовут аристократом.
Он хотел бы обрушиться на то отребье писателей и то отребье человеческого рода, что встречает все эти пагубные заблуждения только жестокой радостью и мерзкими насмешками; на этих народных ораторов, этих мнимых друзей народа[568], чье перо омочено в крови и грязи; но, запугивая его, ему говорят, ему лгут, что эти негодяи служат делу свободы; и он молчит, так как боится прослыть аристократом.
И если он находит что-то достойное похвалы в поведении какого-нибудь должностного лица или представителя власти старого режима, в особенности министра, то, постоянно, обуреваемый страхами, он остерегается хвалить их из опасения, что его назовут аристократом: если же, с другой стороны, он замечает, что какой-нибудь представитель народа или другой известный своим патриотизмом гражданин небрежно надзирает за деятельностью должностных лиц или слишком легкомысленно использует наши деньги, или несколько забывает о национальном достоинстве, или склонен к угодничеству и раболепию, столь же неподобающим свободному человеку, как наглость и похвальба, он остерегается что-либо говорить из