Избранные произведения. Том 2 - Всеволод Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двенадцатого мая отряды григорьевцев ворвались в Екатеринослав и свергли советскую власть. Максюта ограбил все склады, квартиры и магазины, вытащил товары на площадь и разбросал их гарнизону города, чтобы привлечь его на свою сторону. Штрауб выпустил уже два номера газеты «Анархист», на первой странице которой жирным шрифтом был напечатан лозунг григорьевщины: «Бей жидов и грабь буржуев».
— А как же Махно? Что он думает? — спрашивал тревожно Штрауб.
— И без Махно справимся, — сказал Максюта и добавил, смеясь: — Власть, как бабу, делить ни с кем не надо. Куда тебе Махна? Сиди! Хочешь свои сочинения печатать — печатай, мне бумаги не жалко.
Глава двадцатая
Ламычев быстро устал комендантствовать на ипподроме.
— Жеребца я люблю степного, — сказал он Пархоменко, — и чтобы при нем табун находился; а тут что же: по талонам силу отпускать. Да провались оно пропадом! Кроме того, я себе заместителя нашел, из часовых. Очень любит талоны эти самые писать, должно быть у баб отвергнут.
— Куда же теперь тебя?
— Куда хочешь. Я думал, на ипподроме больше событий будет. А ремесленников я не люблю…
— Зря ты с Дону уехал.
— Почему зря? Я так думаю, что на Украине я могу быть сильно полезным человеком. На Дону я всю свою силу получил. Почетное знамя ВЦИКа привезли из Москвы? Привезли. Кому было передано, в чьи руки? В мои. И часы тоже, — он достал часы, щелкнул крышкой и медленно положил в карман. — Теперь хочу посмотреть, как юг будет сеять.
— Самому сеять не хочется?
— Да вот пока не тянет.
Он подсел ближе к Пархоменко и быстро, словно боясь, что постесняется дальше говорить и остановится, заговорил:
— Рука у меня отрезанная по земле тоскует, хоть и нет ее. Семейные меня почитают. Внука назвали в мою честь Терентием. А все-таки мне кажется, Александр Яковлевич, что я в калеки ухожу. Как же так? Какой же я ремесленник?
— Ты что ремеслом-то называешь?
— Рукоремеслом-то? Это кто кусочки собирает и в окна стучит.
— Может быть, тебе по снабжению пойти? — понимая его тоску, спросил Пархоменко.
Ламычев ответил сдержанно, но по тону его ответа чувствовалось, что Пархоменко угадал его желание.
— Снабжение?.. Я тут приглядываюсь, оно трудное. Мужик на селе к работе не тянется, запуган, думает, что мы, как махновцы, денег платить не будем, а только плеть в зубы.
— Возьми, съезди, достань хлеба.
Пархоменко нарочно дал Ламычеву самый отдаленный и трудный участок, в большинстве своем заселенный богатыми хуторянами. Ламычев взял паровоз и один классный вагон — он не мог не удержаться, чтобы не повеличаться, — и так поехал в большое село Берестку. Заплатив за грехи и проступки своего предшественника-заготовителя и монетами и товарами, Ламычев сразу же, неподалеку от мельницы, нашел бетонный погреб — яму с дубовой дверью, а на двери — большую печать с знаком трезубца.
— Кто печати наложил? — спросил он в сельсовете.
— А Махна.
— Сколько же тут зерна запечатано?
— А вагонов сорок.
— Добре, — и он сковырнул печать.
Подвод до этого не было, и найти их казалось невозможным, но как только он сорвал печати, получилось так, что будто бы он сорвал печати и с подвод. Привели коней, впряженных в телеги. Тогда Ламычев «двинул элеватор», то есть пустил трансмиссию, поставив под жолоб огромное корыто, сколоченное из теса, — и зерно потекло в это корыто. С приятным, теплым чувством смотрел Ламычев на золотистый поток, уже давно не виданный, на солнце, заливавшее сквозь тополь этот поток светло-желтыми лучами, похожими на сыромятные ремни, и смотрел на мужиков, которые стояли хмуро, держа шапки подмышками. Они ничего не говорили комиссару, но в глазах их улавливалась жалость к нему, и Ламычев понимал, что кулаки уже поскакали к Махно.
Подали состав. Стали грузить вагоны зерном. Ламычев зашел в вагон посмотреть, не осталось ли там свободного места, тщательно ли идет погрузка. Когда он вылез из вагона, ему показалось, что грузчиков стало меньше, а главное, исчезли и председатель сельсовета и секретарь.
«Эх, не успеем, пожалуй, увезти вагоны», — подумал Ламычев.
К станции подъехало несколько верховых.
Молодой мордатый парень с таким ярким румянцем на щеках, что на него без смеха и смотреть нельзя было, спросил, наставляя винтовку и не слезая с коня:
— Откуда?
— Из Харькова, — ответил, смеясь, Ламычев.
— Кто?
— Уполномоченный по снабжению округа.
— Фамилия?
— Ламычев.
— А!..
— Что «а»?
— Поехали в штаб Селезнева.
Селезнев, как уже слышал Ламычев, был начальником штаба Махно: «Видать, и Махну поглядим», — подумал Ламычев с удовольствием, ощущая, что вся его тоска прошла и что в конце концов даже приятно идти среди верховых. Когда его вели мимо почты, он вдруг сказал конвойным:
— Мне телеграммы надо с почты взять. Будут допрашивать — для вас же сгодятся доказательства, что я комиссар.
— А бери! — сказал мордатый и, как и предполагал Ламычев, не слез с коня, а только велел своему подручному стать во дворе, чтобы арестованный не мог убежать с черного хода. Ламычев вошел в почтовое отделение и написал телеграмму в Харьков к Пархоменко: «Если погибну, ищи у Махны». Вернувшись, он показал мордатому своему конвойному квитанцию на телеграмму, и тот удовлетворенно кивнул головой.
В комендантской, длинном и сыром сарае, где пахло крепко свиньями, на щелистых нарах лежали избитые мужики. Он сел на край нар. Какой-то голос спросил из темноты:
— Дядя, день-то нынче как называется?
— Пятница, — отвечал Ламычев. — А чего?
— Обещали в среду вешать, а все бьют. Ноги ноют. Весна, что ли, ветреная…
Был конец апреля. Как раз самое время говорить о посевах. Мужики жаловались, что нет зерна, а махновцы, как ошалелые, все зерно стараются обменять на спирт.
Ламычев в комендантской просидел недолго. К вечеру его бросили в теплушку. В теплушке тоже были нары, только на нарах здесь лежали махновцы. У железной печки стояла бочка, на ней бочонок поменьше, а вокруг бочонка жестяные кружки. Вошел махновец в свитке, с двумя револьверами за поясом и с длинной саблей. Он повернул кран бочонка. В вагоне запахло водкой.
— Ламычев?
— Он самый.
— Слышали.
— Откуда?
— А я Селезнев. Мне все известно: кто и как.
Махновец поставил на нару ногу и, подтянув голенище, сплюнул.
— Кто тебе разрешил хлеб брать? Тебе известно, кто здесь хозяин?
— Оттого и взял, что известно, кто хозяин.
— Кто?
— Советская власть.
Махновец рассмеялся, опять выпил, крякнул и понюхал корку хлеба. Затем, видимо чувствуя внутри приятную теплоту, доброжелательно сказал:
— Ну, и дурак. Заколем тебя.
— И ты от смерти не уйдешь. Мне-то что, черт с ней, с жизнью, только вот вагоны мои непременно надо направить в Харьков. Заводы останавливаются.
— И пускай останавливаются, — он налил вина, но тоненькой струйкой и едва на донышке, в другую кружку, подал ее Ламычеву. — Пей.
— Комиссары не пьют.
— Ну, все мы из одной деревни, — сказал он и лег на нары.
Ламычев думал: «Сонного рубить, что ли, будут?», и он гадал, удастся ли Пархоменко вывезти хлеб, погруженный в вагоны. Как всегда, теперь он лежал на спине, и, как всегда, стоило только лечь, начинало ныть плечо, у которого отняли руку, и болело темя.
Проснулся он под утро, когда все уже посерело. Поезд стоял. Продрогшие караульные топтались у дверей теплушки. Когда Ламычев поднял голову, караульные перестали топтаться.
— Куда приехали?
— Не велено говорить, — ответил караульный.
Завизжали на разные голоса двери теплушки. Вошел в темной своей свитке Селезнев. Должно быть, он плохо спал, потому что все еще потягивался, зевал, сплевывал и приказывал караульным принести воды постуденее. Собирая в портфель бумаги, он сказал:
— Приехали в Гуляй-поле.
— К Махну пойдем? — спросил Ламычев.
— Пойдем, раз ты рвешься.
От станции до штаба Махно было никак не меньше пяти километров, но всю дорогу они почему-то шли пешком. Впереди шел Селезнев, крепко прижав к боку портфель. За ним шел Ламычев, а позади — конвойные. Селезнев молчал, изредка густо сплевывая и останавливаясь, чтобы из вежливости растереть плевок.
Вошли в большой помещичий двор. Ламычев увидел длинные выбеленные конюшни и посреди двора — выкрашенный блестящей краской, похожий на бляху, трехэтажный дом, перед которым стояла беседка, украшенная высохшими прошлогодними стеблями садового винограда. Конвойные проводили Ламычева в эту беседку, а Селезнев пошел в дом.
Открылись двери конюшни. Заржали кони. Вывели гладкого серого жеребца. Ламычев посмотрел на него и подумал: «На ипподроме наши хоть голодней, а статями лучше». За конюшней, надо полагать, находилась кузница, потому что оттуда слышались неровные удары по наковальне. «С похмелья бьет, черт, — подумал Ламычев, — в женихи вам идти, а не в кузню». Кто-то выкатил телегу и, подперев ее жердью, поставленной на дугу, снял колесо и стал мазать ось. Обмакнув мазилку, он поднял голову и крикнул: