Мицкевич - Мечислав Яструн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Брат поэта, Францишек, подпоручик третьего уланского полка, несмотря на свое увечье[128], оседлал коня, одним из первых пустился в путь из Новогрудка, чтобы принять участие в восстании; даже этот невезучий брат был живым укором. Нужно было найти ему кров. Он поселился в Лукове у графа Грабовского[129], он, герой ноябрьской революции, который больше, чем огня из царских пушек, страшился одиночества в изгнании, беспомощный как дитя. Францишек не слишком задумывался над тем, что стряслось. Он принимал вещи такими, как они есть, не усложняя. Он вовсе не чувствовал себя героем. Участие свое в восстании считал настолько само собой разумеющимся, что не стоило, мол, даже и говорить об этом. Пытался утешить брата.
— Да, нелегко тебе, ну, да, бог даст, пойдем еще раз. — Хотел развеять его тоску, чувствовал в эту минуту, что почти счастлив, ибо есть у него крыша над головой.
Легенда даже мельком не взглянула на этого простодушного рыцаря.
Ее глаза, обращенные на Избранника, следят за его шагами. Легенда заботится только о том, чтобы страдание его, вся эта бесполезная мука мысли, обратилось в Творение. Если возникнет Творение, ее дальнейшая роль облегчится. Бессмертные защищаются сами и могут не заботиться о голосах, злорадствующих, злословящих и глумящихся над ними.
Бессонные ночные часы, хотя и длятся бесконечно, растворяются перед бледным рассветом — за ними следует сон, крепкий и подкрепляющий силы. Мелкие заботы, неизбежные в жизни, денежные и паспортные заботы отрывают от мыслей всеобъемлющих и, хотя и приносят множество страданий, помогают в известной степени сохранить душевное равновесие.
Душевная жизнь только в поэмах кажется чем-то цельным, постоянным и последовательным. В действительности же она делится на этапы и часы, она отрывочна и куда сложней, чем в каком бы то ни было описании. В письме к Юзефу Тачановскому[130] Мицкевич пишет:
«Одынец покупает плащи для солдат, кончает переводить поэму; хуже всего, что если бы он уехал на недельку, то несколько достопочтенных старушек могли бы жизнью поплатиться за его отъезд, в него влюблено чуть не с десяток почтенных особ, из коих самой младшей 72 года…»
На приемах, даваемых в честь польских беженцев речь идет не только о восстании и героизме. Героям, только что вышедшим из огня, не до театральности, они далеки от того, чтобы застывать в монументальных позах. Они отличаются прямотой и неуемностью в проявлениях чувств, их рассказы и реляции с поля брани полны прозаических подробностей, они не боятся крепких слов, даже в присутствии дам.
Пани Клаудина Потоцкая[131], чье беспредельное самопожертвование вызывает у Мицкевича изумление, не является еще тем монументом Польки, который описали нам позднейшие мемуаристы.
Она живая женщина. Если кто-нибудь захотел бы снять с нее мерку для изваяния, она рассмеялась бы от души. Великие исторические события еще как бы находятся в текучем состоянии, они еще в распылении и в мелочах.
Еще Легенда и ее сестра Поэзия не успели удалить запаха крови, порока, мук умерщвляемых людей, позора убийства, которые несет с собой война, хотя бы и самая справедливая.
Современники этих кровавых событий не любят фраз, они трезвы.
«Поле сражения — это жестокая вещь, — записывает участник восстания[132]. — Кто его не видел, тот не поймет ужаса, который пробуждался в сердце. Война — это гнуснейшее под солнцем преступление, вопреки всем личинам величия, героизма и славы, какие на нее нацепляют алчность и тщеславие человеческие. Подумай об этом, когда увидишь останки человека, пушечным ядром разорванного надвое, или увидишь несчастного раненого, лежащего на земле, когда по нему галопом прокатывается шестиконное орудие и перемалывает ему кости, и ты увидишь, какой ценой достаются лавры надменного победителя».
В эти дни всех раздражают и отталкивают сентиментальный стиль и байронические гиперболы. Когда один из полковников рассказывает о битве под Гроховом, стиль его реляции настолько естественный, как будто бы он толкует о самых что ни на есть обыкновенных делах.
Никому не казалось странным, что полковник с одинаковой горячностью рассказывает о ранении Хлопицкого[133] и о гибели собственного коня, хотя несколько поэтов выслушало эту реляцию. Никто не спросил:
— Почему вы об этом не хотите писать?
Не нужно было писать, Духи поэзии, как греческие Керы, упившись кровью, были теперь всюду; фразы, загнанные в ритм и уснащенные бубенцами рифм, звучали бы теперь фальшиво.
Беженцы жили под свежим впечатлением последних минут восстания. Они как будто уже забыли о Грохове, об Остроленке[134] и падении столицы. И, несмотря на то, что последний акт восстания был бескровным, он сильнее всего потрясал слушателей, не принимавших участия в войне. Пронимал их леденящий эпилог трагедии, предшествующие сцены которой были залиты кровью и оглашались воплями изувеченных.
В первые часы после подавления восстания каждый рассказ участников тех дней поражает так сильно, что у слушающих спирает дыхание в груди. Эти люди, простые, несмотря на высокие воинские звания, изъясняются слогом свежим и суровым и поэтому убедительным, ведь они толкуют о событиях горестных и страшных.
Почти все они множество раз смотрели смерти в лицо, и поэтому взоры их открыты и исполнены силы. Рядом с их суровыми и правдивыми деяниями и словами бледнеет поэзия той эпохи, Байрон кажется фальшивым и надуманным. Это ничего, что они не видят, ибо еще не могут видеть тайных пружин того исполинского механизма, который привел в движение их руки и помыслы. Они объясняют все обстоятельствами, отношениями частного порядка, вникают в психологию командующих. Они обвиняют Хлопицкого в промедлении, Скржинецкого[135] — в бездарности, а Круковецкого[136] — попросту в измене. Однако никто из них не вникает в тайные причины поражения. Не объяснит им этого даже Мохнацкий[137] в своей истории восстания. История использовала их молодость, силы и способности и покинула их на чужбине. А теперь, вскоре после поражения, они мыслят еще точными категориями, среди них есть штабисты, обладающие знаниями не только теоретическими, на своей шкуре испытавшие, что такое война.
Когда Мицкевич после чьего-то душераздирающего рассказа об обороне Варшавы встал и воскликнул, что следовало скорее всем погибнуть под развалинами, чем отдать столицу, седовласый генерал Малаховский[138], иронически взглянув на него, отпарировал: «Не для того ли, чтобы вы могли, рассевшись на руинах, воспевать погребенных?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});