Ударная сила - Николай Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Все теперь зависит только от него самого...
Но она думала по-своему: не только от него самого.
Ведь был же в том эвакогоспитале случай — о нем в Акулино все знали. Она как сейчас помнит фамилию раненого — Георгий Россохин, без правого глаза, без правой руки, отрезанной у плеча... Он срывал бинты, не ел, отказывался сообщить адрес эвакуированной семьи и даже делал попытку выброситься с третьего этажа, случайность помешала: зацепился халатом...
После его перевели на первый этаж, держали под неослабным контролем. Они, девчонки, были свидетелями, как в один из дней приехала к Россохину жена, красивая, но худая, изможденная. Выяснилось: ей о тяжелом ранении мужа сообщил фронтовой товарищ из части, и она кинулась туда, разыскала часть, а потом полтора месяца мыкалась по разным санбатам и госпиталям, пока наконец не напала на эвакогоспиталь... Она подняла Россохина к жизни, не отходила от него, кормила, как дитя малое, с ложки, но сама так истощала, что госпитальное начальство в конце концов поставило и ее на казенное довольствие... Россохина увезли в госпиталь, в родной город, с ним уехала и жена.
И, выходит, пусть врач что ни толкует, а от нее, Вари, тоже зависит — вот только бы, только бы вернулось сознание! Она тормошила сестер, не давала покоя, делала все, следила за назначениями и лишь на короткие минуты присаживалась на стул у тумбочки, устало переводила дыхание. Теперь и сестры относились к ней иначе — они признали ее право быть тут, делать все вместе с ними.
Только бы вернулось сознание, только бы он открыл глаза, она поступила бы так же, как жена Россохина... Да что «так же»! Кормить с ложечки? Читать, петь? Танцевать перед ним? Это все пустяки! Сказали бы ей сейчас: нужна ее кровь, нужна ее кожа — она бы не задумалась и на секунду. Или скажи ей кто-нибудь (пусть глупо, нелепо!), мол, отруби руку, ногу, лишись глаза, и он, твой Петр, вернется к сознанию, она бы тоже не раздумывала, согласилась. Ей даже представлялось тут, среди рассеянной фиолетовой темноты, в эти минуты забытья, как какие-то бесформенные, но огромные существа бесшумно колдуют вокруг нее. Очнувшись, она невольно трогала руки, ноги — целы ли? В тревоге и надежде, сразу сбрасывая сонную налеть, устремлялась к кровати... Он лежал, обложенный компрессами, примочками, и лицо истонченное, бледное, под цвет белья... И он не дышал.
Нет! Нет! Нет!
Петя?! Петя-а-а?
Закусив до боли губу, чтоб не крикнуть, опускалась перед кроватью, припадая к нему. Улавливала: чуть всплескивало перетруженное сердце.
Жив! Жив! Живо-ой!
Бросалась к дежурному врачу, к сестрам — давайте что-то еще делать, что-то еще предпринимать: он должен, должен жить!
К концу вторых суток сон сморил Варю на стуле возле тумбочки.
Метельников пришел в себя перед рассветом. Полуоткрыв глаза, минуту не понимал, где он и что с ним. Фиолетовый притушенный свет рассеянно заполнял комнату — он исходил откуда-то из угла. Стойка рядом, над головой. Стеклянные трубки, шланги... Или все сон, он не кончился? Этот фиолетовый свет Метельников видел и до этой минуты, свет жил в нем, казалось, целую вечность. Все, что происходило с ним, почему-то происходило вот в таком фиолетовом свете... А что происходило? Все являлось до странности смутным. Фиолетовый свет. Потом какая-то пустота, тошнотная до рвоты. И сквозь нее четкие — в той же пустоте, — отрывистые, короткие слова: «скальпель», «пинцет», «зажим»... Постой, постой! Лейтенант Бойков? Так ведь был ракетный поезд, потом... А-а, вот она, дикая боль, она мутит сознание, не дает сосредоточиться. Нет, что же все-таки потом? Потом будто его бросили в пламя, и оно охватило все тело... А что сейчас? Есть тело или нет его? Вот губы спеклись, и жжет все внутри. Где? Где он? Воды бы...
Он шевельнулся. Всего на миг расплывчато увидел: там, откуда исходил притушенный свет, у тумбочки, человек в белом, кажется, женщина... Но огненная боль ударила по слабому сознанию, и, снова впадая в помрачение, Метельников успел шевельнуть губами:
— Сестра, пить... воды...
Тоненький, негромкий голос Варя услышала. Подхватив поильник, думая, что она не могла ошибиться, Варя скользнула к кровати.
— Родненький! Петя! Не сестра я, не сестра... Варя я. На, попей, попей... — Она поднесла узкое горлышко поильника к губам Метельникова. — Ну, что тебе сделать? Что? Я тебе почитаю, хочешь, спою? Только ты больше... не надо, не спи... Не спи, Петя-я-я!
— Варя... какая ты у меня... хорошая... красивая.
— Не говори, не говори... Не надо! Береги силы.
Из глаз у нее текли слезы — слезы радости, веры, скатывались чистыми, прозрачными градинами по щекам, она их не вытирала, она улыбалась.
3
Конусом разведены портьеры на окне, белые шторки растянуты — из вертикальной щели тускло-слюдянистая солнечная полоса: день этот неожиданно засветился, проклюнулся через обложную пасмурь, но, словно испугавшись этой своей смелости, светился тускло, неуверенно. В щель Фурашову виделось и другое: там, перед штабом, выстраивается полк, выстраивается в этот субботний день, чтоб торжественно, с почестями отправить первую группу увольняемых в запас солдат и сержантов. Что ж, событие немаловажное, не пустячное в судьбе этих парней в гимнастерках, шинелях. Разъедутся парни, у каждого свои замыслы, цели в большой, долгой жизни.
Накануне на «лугу» в перерыве между проверками нормативов работы расчета к Фурашову подошел сержант Бобрин, красиво и четко откозырял:
— Разрешите обратиться, товарищ подполковник? Я от имени нашей первой группы, которая увольняется. — И когда Фурашов кивнул, Бобрин сказал: — Ребята хотели бы проститься... с полком, со знаменем, товарищ подполковник. Ну, не просто чтоб разъехались — и все, а чтоб память... какие-то слова хотят сказать тем, кто остается с «Катунью».
И замолчал в ожидании — скулы обтянуты, на губах меловой налет, словно для него решалось нечто крайне важное, решалась сама судьба.
Рядом подполковник Моренов произнес:
— Надо уважить, товарищ командир! Думаю, заслужили.
И вот теперь полк выстраивается, скоро ему, Фурашову, идти туда, вынесут знамя, перед строем выйдут они — десять первых, начштаба Савинов зачитает приказ — всем благодарность и памятные подарки, — Моренов с женсоветом давно уже в секрете, оказывается, готовились к этому событию. Что ж, молодцы... Молодец Моренов! Вот уж верно, призвание человека — политработник! Это его жизнь. А ты? А твое призвание? Неожиданный вопрос вызвал давнее воспоминание. «Ты же хотел тогда, сразу после войны, демобилизоваться!» Хотел, верно. Но тогда, как коммунисту, сказали: служи, командуй — и командовал. Тоже верно. А понимал ли свое положение, свою роль, назначение до конца? Вот тут стоп! Командовать командовал, но подспудно, все еще жило: историк, педагог... Формально «прибился к берегу», ведь так может быть! Даже, точнее, так было! Умей, Фурашов, здраво смотреть на реальные вещи. Не сможешь — грош тебе цена. Ты просто не понимал, в чем твое истинное призвание! Ты колебался, пусть скрыто, делая вид, что все благополучно, но это... как у страуса — голова в песке, а все иное снаружи, и другим это было видно. Вот у Сергея Умнова, у Коськина-Рюмина — у них все ясно, у них полное согласование целей и пути, по которому идут, идут всерьез и верно, у тебя же всегда была про запас тайная лазейка, был тайный ход. И ты подумывал, что воспользоваться ими никогда не поздно. Так-то, педагог, учитель истории! А тот, кто не выбирает твердо единственный путь, не прибивается к одному берегу, тому жизнь мстит, даже великим мира сего не прощается раздвоенность. Ты думал: служба в армии для тебя явление временное, преходящее, что бы ни случилось, у тебя есть путь к отходу, к возвращению «на круги своя». И в академию тебя, по существу, привели силой, как бычка на веревочке... Да, строжайший Виктор Михайлович. Полковник Виктор Михайлович Рогов. Тогда они уже вернулись из Европы домой, в «Песчаные лагеря», и после седьмого рапорта («Прошу уволить, хочу применить свои силы в мирных делах») его, капитана Фурашова, до того получавшего лишь резолюции на своих рапортах «Нецелесообразно», «Нет оснований, армии нужны опытные офицеры», «Отказать», вызвал полковник Рогов. Что ж, он, Фурашов, повоевал, его никто не мог упрекнуть, война оставила ему до гроба памятные отметины, и он, историк, принимал ее как необходимость, жесткую необходимость, и воевал, делал это сознательно, справлял свое ратное дело достойно — у него есть основания сказать так. Но кончилась война, и он хочет забыть ее, уйти в свое любимое дело, окунуться с головой, и пусть это знает полковник, пусть поймет, что судьба кадрового офицера не его, Фурашова, судьба. Да и Валя — ей тоже нужно было совсем другое, война расшатала нервы, ей нужен покой, она мать его детей... Так думал Фурашов, шагая с занятий вслед за солдатом — посыльным из штаба.
Но Рогов... Рогов встретил не тем ожидаемым вопросом, мол, объясните наконец причины, а другим, коротким, как выстрел: «Долго собираетесь марать бумагу?» И потряс рапортом — прошуршал тетрадный листок. «Я по партийному набору надел форму. Профессия сродни вашей: художник, только успел институт окончить... И еще ошибаетесь, Фурашов: кончилась война, и теперь, по-вашему, снята задача обороны? Армия крепче должна быть. Задача, думаю, станет посложнее — не допускать больше войны... Вот получил приказ — создается новая академия. Учиться, инженером стать хотите? Отпущу! Будущей армии инженеры как воздух... У вас есть только одна возможность написать восьмой рапорт — проситься в академию. Подумайте! Идите, капитан Фурашов!»