Свет в августе - Уильям Фолкнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Куда это мы едем? – спросил он. – С утра вроде мне и пешком недалеко было идти до суда.
– Уатт дал машину, чтобы легче было премию везти обратно, – пояснил помощник. – Залезай.
Браун хрюкнул.
– Чего это он вдруг захлопотал насчет моих удобств? И в машине пожалуйте, и без наручников. И один несчастный охранник, чтобы я не сбежал.
– Я тебе бежать не мешаю, – ответил помощник шерифа. Он замер на миг, еще не тронув машину с места. – Прямо сейчас хочешь?
Браун уставился на него угрюмо, озлобленно, оскорбленно, подозрительно.
– Ясно, – сказал он. – На арапа берет. Я, значит, сбегу, а он тогда сам хапнет тысячу долларов. Сколько из них он тебе обещал?
– Мне? Мы с тобой получим поровну, тютелька в тютельку.
Еще секунду Браун враждебно таращился на помощника. Потом выругался, бессильно и зло, неизвестно в чей адрес.
– Давай, что ли, – сказал он. – Ехать так ехать.
Они поехали на место пожара и убийства. То и дело, почти через равные промежутки, Браун дергал головой – как неоседланный мул, бегущий по узкой дороге от автомобиля.
– Мы зачем сюда едем?
– За твоей премией, – отвечал помощник шерифа.
– Где же я ее получу?
– Вон в той хибарке. Там она дожидается.
Браун окинул взглядом черные угли, некогда бывшие домом, хибарку, где он прожил четыре месяца, потрепанную непогодами, беспризорно дремлющую на солнце. Лицо у него было хмурое и настороженное.
– Что-то тут нечисто. Этот Кеннеди… думает, нацепил жестяную бляху, так можно плевать на мои права…
– Шагай, – сказал помощник шерифа. – А не понравится тебе премия, так я тебя жду, отвезу обратно в тюрьму, когда пожелаешь. Когда пожелаешь, в любую минуту. – Он подтолкнул Брауна вперед, распахнул дверь хибарки, втолкнул его внутрь, закрыл за ним дверь и сел на ступеньку.
Браун услышал, как за ним захлопнулась дверь. Он еще двигался вперед по инерции. И вдруг, не успев окинуть комнату быстрым, лихорадочным, всеохватывающим взглядом, которому словно не терпелось обшарить все углы, он стал как вкопанный. Лине было видно с койки, что белый шрамик возле рта бесследно исчез, словно прихлынувшая кровь сдернула шрам с лица, как белье с веревки. Она не проронила ни звука. Она лежала высоко на подушках, глядя на него трезвым взглядом, в котором не было ничего – ни радости, ни удивления, ни укора, ни любви, между тем как на его лице, словно издеваясь над предательским белым шрамиком, сменяли друг друга ошарашенность, возмущение и, наконец, форменный ужас, а загнанные глаза шныряли по пустой комнате. Ей было видно, как он усилием воли осадил их, словно пару напуганных лошадей, и стал заворачивать, чтобы они встретились с ее глазами.
– Так, так, – сказал он. – Так, так, так. Ты смотри – Лина. – Она видела, как он старается выдержать ее взгляд, удерживает свои глаза, словно лошадей, – понимая, что если они опять понесут, то он пропал, второй раз он их не повернет, не остановит. Она почти видела, как его ум кидается туда и сюда, загнанно, в ужасе, ища, что бы сказать языку, голосу. – Ей-богу – Лина. Да, брат. Значит, ты получила мое письмо. Я, как приехал, сразу тебе послал, в прошлом месяце, как устроился, – думал, потерялось… Этот малый, не знаю, как его звать, он сказал, что возьмет… С виду был ненадежный, да пришлось понадеяться, а потом подумал, когда дал ему десять долларов тебе на дорогу… – Его голос замер, только в глазах не унималось отчаяние. И она по-прежнему видела, как мечется, мечется его ум, и без жалости, без всякого чувства наблюдала за ним серьезным, немигающим, невыносимым взглядом, наблюдала, как он тычется, шарахается, юлит, покуда наконец остатки гордости – плачевные остатки гордости, усохшей до желания оправдаться, – не покинули его, лишив последнего прикрытия. И тогда она заговорила. Голос ее был тих, спокоен, холоден.
– Поди сюда, – сказала она. – Поди. Я ему не дам укусить тебя.
Он наконец сдвинулся с места, но – на цыпочках. Она заметила это, хотя уже не следила за ним. Она это знала, так же как знала, что сейчас он неуклюже и боязливо, с почтительной робостью подошел к ней и спящему ребенку. Но знала, что робеет он не перед ребенком и не из-за него. Она знала, что в этом смысле он ребенка даже не заметил. И все еще видела, чувствовала, как мечется, мечется его ум. Будет притворяться, что ему не страшно думала она У него хватит совести соврать, что он не боится, все равно как раньше хватило совести бояться из-за того, что врал
– Так, так, – сказал он. – Ну ты смотри, в самом деле, ребенок.
– Да, – отозвалась она. – Может, сядешь? – Стул, который придвинул Хайтауэр, все еще стоял возле койки. Браун давно его заметил. Для меня приготовила подумал он. И снова выругался, беззвучно, затравленно, с яростью Ух, гады. Ух, гады Но на лице его, когда он сел, ничего не отражалось.
– Да, брат. Вот мы и опять. Прямо как я задумал. Я бы все уже для тебя приготовил, да вот замотался с делами. Ой, забыл совсем… – Он опять судорожно, по-лошадиному, покосился через плечо. Лина на него не смотрела. Она сказала:
– Тут есть священник. Он меня уже навещал.
– Замечательно, – проговорил он. Голос был громкий, сердечный. Но сердечность казалась такой же недолговечной, как тембр, – прекращалась вместе со звуком слов, не оставляя после себя ничего, даже ясно выраженной мысли, чтобы услышать или принять на веру. – Просто замечательно. Вот только развяжусь с этими делами… – Глядя на нее, он произвел рукой неопределенное обнимающее движение. Лицо у него было пустое и бессмысленное. Глаза смотрели вкрадчиво, настороженно, скрытно, а в глубине их таилось все то же отчаяние загнанного животного. Но она на него не глядела.
– Ты на какой теперь работе? На строгальной фабрике?
Он следил за ней.
– Нет. Уволился оттуда. – Его глаза следили за ней. Казалось, глаза – не его и не имеют отношения ни к нему самому, ни к тому, что он делает и говорит. – Батрачить по десять часов в день, как паршивому нигеру? У меня тут наклюнулось дельце поденежней. Не то что это крохоборство – по пятнадцать центов в час. А как закончу, развяжусь там кой с какими мелочами, так мы с тобой сразу и… – Его глаза скрытно, напряженно, пристально наблюдали сбоку за ее опущенным лицом. Она опять услышала слабый резкий звучок, когда он дернул головой. – Ой, забыл совсем…
Она не пошевелилась. Сказала:
– Когда это будет, Лукас? – и услышала, ощутила мертвую тишину, мертвую неподвижность.
– Что когда?
– Сам знаешь. Про что ты говорил. Там, дома. Если бы я одна, все было бы ничего. Я никогда не обижалась. Но теперь другое дело. Теперь я имею право волноваться.
– А-а, это, – сказал он. – Это-то. Это ты не волнуйся. Дай мне только кончить дело, до денег добраться. Они мои законно. Пусть только эти гады попробуют… – Он осекся. Он уже повысил голос, словно забыл, где находится, или размышлял вслух. Теперь заговорил тише: – Ты не думай – я все сделаю. Главное, не волнуйся. Я ведь тебя еще ни разу не заставил волноваться, так ведь? Скажи.
– Да. Я никогда не волновалась. Я знала, что ты меня не подведешь.
– Конечно, знала. А эти гады… эти… – Он поднялся со стула. – Ой, забыл совсем… – Она не посмотрела на него и ничего не сказала, но он продолжал стоять, глядя на нее все тем же загнанным, отчаянным и наглым взглядом. Она как будто удерживала его тут и как будто знала это. И – отпустила его, сознательно, добровольно.
– Так у тебя, наверно, сейчас делов много.
– Честно говоря, да. Столько всякого навалилось, и еще эти гады… – Теперь она смотрела на него. Видела, как он поглядел на окно в задней стене. Потом он оглянулся на закрытую дверь. Потом поглядел на нее, на серьезное ее лицо, в котором либо ничего не отражалось, либо, наоборот, отражалось все – все, что можно знать. Он понизил голос: – У меня тут враги. Эти люди не хотят мне отдать, чего я заработал. Вот мне и надо… – И опять она точно удерживала его, толкая его и испытывая на ту последнюю ложь, против которой восставали даже его плачевные остатки гордости; удерживала не веревкой, не рогаткой, но чем-то таким, от чего его ложь отлетала легковесно, как сор или листья. Но она не сказала ни слова. Только наблюдала, как он идет на цыпочках к окну и бесшумно открывает его. Потом он оглянулся. Возможно, он считал, что теперь он в безопасности, что сумеет выскочить в окно раньше, чем она дотронется до него рукой. А может быть, заговорили жалкие остатки стыда, как раньше – гордости. Потому что, когда он оглянулся на нее, с него как будто спала на миг защитная шелуха вранья и пустословия. Он произнес почти шепотом: – Там на дворе человек. За дверью караулит. – И вылез в окно, без звука, в один прием, как длинная змея. Из-за окна донесся короткий слабый звук – это он бросился бежать. И только тут она вышла из неподвижности – вздохнула тяжело, один раз.