Жестяные игрушки - Энсон Кэмерон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ага, неплохо. А Колмел Смит, которая, возможно, поставила ему значительную часть пациентов, получила медаль за заслуги в области любительского театра.
Они перемывают косточки лауреатам-австралийцам еще некоторое время, а потом он вдруг заявляет: «Вот бы сделаться мухой и сидеть на стене во время церемонии их награждения. Вот уж базар будет так базар».
— Да уж, — соглашается она. — Чтобы получить место на церемонии, нужно быть кем-то вроде Киссинджера — После этого они на некоторое время отключаются, уступая место рекламе металлопроката и стальной проволоки.
Это они, конечно, для того, чтобы хоть немного развлечь слушателей. Этнические группы, живущие во взаимной ненависти и скованные разной исторической правдой, исключающие друг друга верования, отрасли промышленности и движения, каждый день сводящие на нет работу других, а также развлекательные программы, косо смотрящие друг на друга, — все это собрано бок о бок и награждено одним скопом, причем каждая награда ставит под сомнение правомерность другой. Ну, например, ремесло лесоруба объявляется достойным награды, но и дело защиты деревьев — тоже. Но разве правомерность одного не отменяет автоматически правомерность другого? А раз так, то все эти награды — пустышка, которую дают единственно за долгое преследование узких индивидуальных интересов?
На этом, думаю я, и стоило бы завершить передачу. На иронической ноте. На черной шутке в адрес наших соотечественников-лауреатов.
Но, послушав некоторое время, как они читают этот свой список, я начинаю опасаться этой бесконечной человеческой способности к недоразумению, поражаться нашему дару опровергать чужие истины. И мне начинает казаться, что в этом их списке все-таки заложен некий смысл, а именно: мы уходим от этого. Мало-помалу мы все-таки осуществляем этот убийственно трудный, как показывает история, трюк — уживаемся друг с другом. Здесь, на этом континенте, нам удается это магическое действо, мы оставляем своим противоположностям право на существование.
Возможно, это происходит по чистой случайности. Потому, что нам хватает времени, и пространства, и пищи, и… И все же — вот вам. Происходит же.
Я встаю и выключаю радио. Оглянувшись на кровать, я замечаю, что до сих пор сплю только на своей половине. Желтые простыни потемнели там и здесь, пропитанные моим жиром и ночным потом, — ни дать ни взять карта ночных кошмаров, заставлявших меня корчиться и извиваться всю ночь.
Улица за окном полна шумом и ревом, словно мои соотечественники забыли, что сегодня День Австралии. Я выхожу в гостиную и останавливаюсь посереди комнаты. Ветер шелестит листвой платана, пропуская в окно короткие, хаотичные вспышки солнечного света, и они играют на тысяче ржавеющих жестяных игрушек, привезенных Кими со всех концов света, где человеко-часы до сих пор дешевле машино-часов. Где они до сих пор достаточно дешевы, чтобы люди продолжали сидеть на корточках в пыли и вручную выколачивать из пустых консервных банок обезьянок, куколок, младенцев, зебр, цыплят, слонов… грузовички, джипы, самолеты, танки и летающие тарелки. Сидеть, и плодить и умножать миниатюрный жестяной мир зверей, военной техники и всяких там фольклорных гринчей, каких только могут пожелать малолетки из Первого Мира, а потом продать их туристам за горстку риса, что едва хватит на половину жестянки, из какой они сделаны. Такие дешевые человеко-часы — благодатная среда для криминала. Надо вырезать и выколотить целые армии жестяных игрушек, чтобы заработать столько денег, сколько можно получить за одного заложника из Первого Мира. Выходит, что похищать женщин — выгодная альтернатива… правомерное занятие… в стране, где человеко-часы не стоят почти ничего. Каждая из этих игрушек — подтверждение, что похищать женщин из Первого Мира разумнее.
Я разматываю полотенце с талии и начинаю хлестать по ним. Одним взмахом очищаю целые полки. Перепуганные косяки жестяных игрушек разлетаются во все стороны. Ржавые жестянки вспыхивают в пробивающихся сквозь листву лучах солнца, с негромким стуком, звоном и лязгом рикошетируют от стен и окон и затихают на светло-желтом ковре.
Смахнув их всех с мест, которые она для них выбрала, я стою нагишом, держа в руке полотенце. Порядок, отображавший географию и историю их происхождения, напоминавший ей, откуда они сюда попали и как она сама попала в эти места, полностью смешался. География и история ее путешествий. Они валяются на полу ржавым месивом павших животных и разбитых машин. Жестяные игрушки. Я стою посредине этого разгрома. Я все равно что мой отец, угнездившийся в поле мертвой и гниющей машинерии. Завязший в болоте ржавых машин, которые так много значили для давно умерших людей.
Я принимаю душ и одеваюсь в молескиновые брюки и джинсовую рубаху. Потом снимаю джинсовую рубаху и заменяю ее белой, бумажной, в светло-голубую шашечку, которая выглядит параднее, но слишком светлая для этих брюк, поэтому я снимаю их и надеваю другие, светлее. Куртку не надеваю — жарко. Галстуков у меня три штуки. Лиловый с огурцами, тартановый и полицейский из Южного парка. Я выбираю лиловый и, повязывая его, пытаюсь представить себе, что наденут в день своего возможного триумфа педик, лесби, лопух и киви. Возможно, галстук смотрится… ну… по-английски, по-клубному. Не тем, что положено надевать черному человеку на церемонию такого рода. Что ж, если они хотят видеть меня черным — а я подозреваю, что так оно и есть, — я их разочарую. И потом, этот галстук — Кимин подарок. Сделан в Киото, нашем городе-побратиме. Шелковый. А кому хочется выглядеть хуже других?
Я сую недопитый вечером кофе в микроволновку и завтракаю тостами с маргарином. Позавтракав, сажусь в «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» и еду из Порт-Мельбурна в Южный Мельбурн. Порывы северного ветра гоняют по обочине и мостовой пакеты из-под чипсов и рваные пластиковые сумки. Во дворе перед эдвардианским особняком на Трайб-стрит почтенное семейство играет в крикет, — как и в любой другой день. Когда я проезжаю мимо, тощий мальчишка в мешковатых красных трусах подает мяч деду, и старик поднимает детскую биту, и выпрямляется, и счастливо улыбается, словно для него это великое достижение, начало какого-то нового этапа. Мальчишка отплясывает на лужайке победный танец и несется к деду, протягивая руки к бите. Он подпрыгивает и хватает деда за рубаху, требуя выигранное орудие. Старик так и стоит посреди лужайки, не двигаясь с места и не отдавая биту, видимо, пока его лицо не устанет от улыбки и счастье не сорвется с вершины, на которую вознеслось.
Нарушая правила, я паркую «КОЗИНС И КОМПАНИЮ» на боковой улочке у Сент-Килда-роуд и поднимаюсь на холм пешком. По дороге я задерживаюсь, перегибаюсь через чью-то невысокую, по пояс кирпичную изгородь, и меня тошнит бордовой жижей на растущие за ней мяту и петрушку. Я смахиваю рукой нити слюны, висящие у меня изо рта, и стряхиваю их с руки, и они щупальцами наматываются на мяту. Она придет… или не придет.
Я выхожу на Сент-Килда-роуд на полпути между Национальной Галереей и Часовней Поминовения. Самый широкий проспект Мельбурна уже заполняется народом. Он закрыт для движения за исключением древних, еще деревянных трамваев, которые со скрипом и шипением, то и дело звеня, пытаются пробиться сквозь толпу. Вокруг топчутся дети, лиц которых почти не видно за облаками розовой и голубой сладкой ваты. Над ними колышутся серебряные воздушные шарики, напоминающие пузыри, на которых в комиксах пишут мысли героев. Судя по этим пузырям, дети думают только о коте по кличке Гарфилд или о птичке Твити.
Я приехал немного раньше. Поэтому иду прогуляться к Национальной Галерее. Пруд здесь покрыт пятнами теней от деревьев, и от его фонтанов в толпу летят заряды влажного, с привкусом ржавчины воздуха. Посередине пруда стоит здоровенная трехногая тварь с головами на обоих концах, и из ее мозаичной шкуры там и здесь проглядывают глаза и морды. С обеих сторон от огромного плачущего глаза, который служит входом в галерею, висят транспаранты с объявлениями о предстоящих выставках, спонсируемых «Ле Меридьен», «Алиталией» и «Картье». Они трепещутся на северном ветру, колотясь о синюю облицовку фасада. Вдоль всего проспекта выстроились у обочины фургончики с мороженым, на боках которых словно рукой четырехлетнего ребенка намалеваны рожки эскимо и диснеевские персонажи. Из их громкоговорителей льются тренькающие, завлекающие детей мотивчики — точь-в-точь как в годы моего детства.
Я иду дальше. Между галереей и Центром Искусств стоит скульптура Виллема де Коонинга, бесформенная бронзовая штуковина размером с машину, больше всего напоминающая кратер горы Маунт-Сент-Хеленс, плюющийся в американцев раскаленной лавой. Перед ней с важным видом стоит, широко расставив ноги, человек с седым ежиком на голове. Обращаясь вроде бы к своей дочери, он на самом деле вещает целой толпе: