Архипелаг ГУЛАГ. Книга 2 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, например, Ветров.
И я вывожу в конце обязательства – «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.
Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?..
А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф – это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет, приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин – доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.
Так ловят птичек. Начиная с коготка.
В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался – за хвост не удержишься. Начавший скользить – должен скользить и срываться дальше.
Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут, как назло, – не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда – о другом! о бригаде! о комнате! – настаивал Сенин. – О другом я не обещал! – твердел я (да и к весне уже шло). Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное – о побегах.
А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.
О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался, – это ещё только начало мужества. Это ещё – не всё…
* * *Прошло много лет. Были шарашки, были Особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: «не вербовать!».
Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.
– Пойдёмте побеседуем! – ласково кивнул он в сторону комендатуры.
– Да мне обедать надо, – отмахнулся я.
– А позже вечером будете свободны?
– И вечером тоже нет. – (Свободными вечерами я роман писал.)
– Ну, а когда завтра?
Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании «аденауэровской амнистии», а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника райМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовой разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)
Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность – ничего подобного, он, как серьёзный бульдог, старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение – мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ – то же самое, и штаты те же, и задачи те же.
У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся – их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.
Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ – будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?
Нет, надо кончить миром.
О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!
– Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.
Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его.
А он ещё не соглашался, нахалюга! Он ещё полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но, видя окончательную мою непреклонность, сообразил:
– А справка есть у вас лишняя?
– Какая?
– Ну, что вы так больны.
– Справка – есть.
– Тогда принесите справку.
Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день. Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а – подшить и тем прекратить затею.
Отдал я ему справку, и на том рассчитались.
Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!
А у кого справки не было?
* * *Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут «к начальнику», а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. «Закрывайте плотно дверь!» – очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз – и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжёт, что-то душит. Прежде чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и ещё заочно представил, что № 1, № 2, № 3, № 4 – все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но ещё несколько минут он жгуче смотрит в незамутнённые незащищённые глаза У., проверяя своими кобряными, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.
Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлечённой политграмоты, а – напряжённо, как о том, что сейчас или завтра взорвётся и на их лагпункте: «Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем какой. Вы знаете – какой?.. Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса “К новому берегу”?» – И ещё несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора и, окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: «А как ваша семья?» И всех семейных запросто называет по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьёй, это очень серьёзно! «Вы понимаете, конечно, – гипнотизирует он, – что вы с семьёй – одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете – сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью и немедленно будет посажена в лагеря! В наших руках – полная власть (и он прав), и мы не привыкли отступать от своих решений (и опять же прав)! Раз мы выбрали вас, вы – будете с нами работать!»
Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат – ему? Удар – прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждёт ответа: вот взорвётся и всё взорвёт! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940–41 в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу[157]. Так что́ заставит их проявить милосердие теперь? Просить – безполезно. Надо выбирать. (Только вот чего ещё не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро ударит час, и все эти семьи, все эти сотни тысяч семей тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)